Скверный глобус
Шрифт:
Он вспомнил вчерашнее письмецо от юноши из родного города. В отличие от прежних посланий оно звучало почти патетически и походило не то на исповедь, не то на клокочущий манифест. «Я понял, что обязан решиться и сделать все то, что сделали Вы, — сесть в поезд и уехать в Москву. Именно — в поезд, чтоб целых два дня думать о том, как Москва меня встретит. Я знаю, что в ней меня не ждут, однако и Вас ведь не ждал никто. И если я хоть чего-нибудь стою, то не исчезну, не пропаду. Вы знаете наш дремотный город, уже невтерпеж, безнадежно видеть, что каждый прожитый мною день ровно такой же, как предыдущий. Прошу
Смеяться Лецкому не хотелось. Все повторяется в сотый раз. Город, должно быть, не изменился, пусть даже на дальних его окраинах взметнулись новейшие многоэтажки. Вновь вспомнилась горластая улица, ползущая в гору, родительский дом о двух этажах, золотая луна, повисшая над дощатым балконом. Старый приют молодых бессонниц! Что ж, умилительная картинка, если увидеть издалека, но созерцать ее ежечасно, когда ты здоров, неистов, молод, и взрывчатая бессонная кровь тебе нашептывает, подсказывает всякую сладкую чепуху, кружит голову и пружинит ноги — тут не до переулочной грусти, тут нужно только вылить до капли всю свою яростную смолу.
Юноша спрашивает его, сможет ли он у него провести три или четыре денька, пока не найдет себе пристанища. Ну что же, выдержу и неделю.
И сразу же вспомнил об Ольге Мордвиновой. Ей приблизительно столько же лет, что этому потешному овощу, но как велико меж ними различие. Какие моря и материки меж этой провинциальной песенкой и царственно снисходительной грешницей! Не переплыть и не пересечь.
После той ночи она появилась за эти два месяца лишь два раза. «Так надо. Не хочу привыкать». Он радостно согласился:
— Разумно.
Однако не преминул подсказать себе: нет в мире большего удовольствия, чем посягнуть на советы разума.
Но сразу же одернул себя: «Играй, счастливчик, да не заигрывайся». Недаром же Валентина Михайловна так хмурится в последнее время. Не сделала бы ее Нефертити поверенной своих девичьих тайн. Тут, кстати, нет ничего необычного. Столь свежее юное существо испытывает к многоопытной даме симпатию наряду с уважением — «она хоть и злюка, да востроглаза». Что бы сказала она о Спасовой?
Он помрачнел. Пора разобраться в своей непридуманной истинной роли. Две стервы делают, что хотят. Он вспомнил, как Спасова полушутя-полусерьезно тревожит Господа: «Смилуйся, Творче» и повторил:
— Смилуйся, Творче. Не будь гневлив.
Что нынче сказала ему старуха? «А волос, между тем, истончается». Сказала совсем по другому поводу, но это Кассандрово пророчество звучит едва ли не угрожающе.
И тут неожиданно для себя, без всякой естественной, видимой связи он снова подумал о южном городе, о крохотном бугорке на карте, письмо из которого он получил. Подумал даже не о письме — о той, представшей ему картинке, рождающейся пред ним все чаще — о желтой луне, повисшей над ночью, о старом балконе, горбатой улице, об этой сжигавшей его бессоннице, однажды сорвавшей с привычного места и выбросившей его в Москву.
11
В самом начале студеного марта Вера Сергеевна занедужила. Ее самочувствие ухудшалось, по вечерам бил озноб. Сперва она взяла бюллетень, сказала — за два-три дня
Жолудев резко сказал Геннадию, что надо принять неотложные меры, и всякая пассивность преступна. Геннадий сперва привычно набычился — нечего проявлять свою чуткость и человеческую заботу, много вас, плакальщиков и хлюпальщиков. Однако же день спустя приутих — не вредно бы лечь в хорошее место.
Жолудев заметался, забегал, потом смущенно толкнулся к Лецкому. Могущественный сосед помог. Веру Сергеевну положили в «больницу санаторного типа», которую для поднятия духа было принято называть санаторием. Он был расположен не слишком близко, в укромном подмосковном поселке, недалеко от аэродрома — почти без пауз ревели моторы. К ним, правда, сразу же привыкали.
Геннадий отвез Веру Сергеевну, отвергнув предложение Жолудева, который хотел присоединиться. «Доставлю. Обойдусь без помощников». Вернулся под вечер, был доволен. Палаты, чаще всего, двухместные. Центральный корпус стоит на горке. В нем биллиард и библиотека. Пониже, вокруг, стоят коттеджи. В одном из них поместили Веру.
В последнее время Сычов стал сумрачней, без надобности не затевал разговора, на Жолудева посматривал искоса, с какой-то опасливой подозрительностью. О Вере говорил неохотно, отделывался короткими фразами, а то и просто одним словечком. Буркнет себе под нос: «Поправляется», — и сразу закроется, замолчит. Жолудев исстрадался, извелся, спасался работой — не помогало.
Март выдался на редкость морозный. Иной раз на дырявое небо всходило рябоватое солнце, но толку от вялых лучиков не было — не греют, только резче высвечивают безрадостный, унылый пейзаж. Уставшая от зимы столица нахохлилась стенами в темных потеках, крышами в рваных подтаявших хлопьях, хмурыми запотевшими окнами, желтой и грязноватой наледью скользких враждебных тротуаров. Время проклюнуться весне с ее капелью, с ее надеждой, но где она, нет ничего похожего, одна измотавшая маета.
В субботний вечер Геннадий Сычов зашел к соседу, спросил: «Занимаешься?» — значительно посмотрел на стены, заставленные книжными полками, и хмуро бросил:
— Свободен завтра? Я к Вере еду. Хочешь — со мною?
— Ты еще спрашиваешь! — крикнул Жолудев.
— После двенадцати отправимся. Дорога, надо сказать, не близкая.
Жолудев готовился к встрече, словно к свиданию, — он приоделся, сбегал на рынок, наполнил доверху сластями с фруктами черную сумку, которую ценил за вместительность. Деятельность на благо партии пошла на пользу его бюджету — он вспомнил, как Лецкий когда-то сулил ему, что он еще оденет в меха любимую женщину, и рассмеялся.
Геннадий покосился на сумку и не одобрил подобных излишеств. Глухо спросил:
— Куда ей столько? Всякое бабье угощать? Я ведь — не с пустыми руками.
— Нет уж, пожалуйста, не возражай, — пылко сказал Иван Эдуардович. — Это, Геннадий, моя забота.
— Дело твое, — сказал Геннадий.
И вновь, как это нередко случалось в последние дни, взглянул на соседа долгим оценивающим взглядом.
Весь путь в подмосковной электричке он оставался задумчив, мрачен, не проронил ни единого звука. Но чувствовалось, что в этом молчании копится нервное раздражение.