Скверный глобус
Шрифт:
Письмо четвертое
16 октября 2004
Какая радость — Ваше письмо. При этом — внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно — от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций — каждая, в свой черед, обанкротилась.
Нет,
Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна — большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), — Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то — томление, смуту сердца, не то — непонятную тревогу.
«Кабы понять». Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.
Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о «формуле бытия». Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: «Моя? „Умный в гору не пойдет“». Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.
И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра — Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда — «Стрела» подкатывает, как колесница, — Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию — душа Ваша без него увядала.
Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался — почти мгновенно — мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: «Вот и Надежда. Нынче она оживает первой».
Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. «Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам». А обращались всегда на «Вы». Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.
В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. «Цвета солдатского сукна» — по Вашему хмурому определению.
Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.
Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. «Не женщины, а белые ночи» — так элегически Вы вздыхали. Но я понимала — их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской — шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.
Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.
Блин, господа. Сначала затрахали, теперь хотите, чтоб я тащилась. А если вам — в репу? Иркутский конвой ваших шуток не понимает.
Прошу прощения за суесловие. Помню, как Вы проговорились, что цените емкое перо. Женское — не может быть емким. Тем более, Вы неосторожно достали со дна Невы бутыль. Добро бы со старым вином, но нет — со старой перемолчавшей клячей.
За это Вы будете наказаны. «Нельзя будить вулкан Кракатау», — предупреждала одна корова. Шут с ней. Моя зола не клокочет. Мне просто скучно. И одиноко. Не знаю, что нужно с собою делать.
Один безвестный труженик рифмы меня угостил таким куплетцем: «Русь не меняет русла. Течет ее вода Приговоренно грустно Неведомо куда». Непритязательные стишата. Но почему-то нейдут с ума. Ибо относятся и ко мне. Я тоже перемещаюсь в пространстве незнамо куда, незнамо зачем.
Меж тем, у Вас скопились вопросы. О том, чем полна моя голова (совсем не солнцем, смею уверить), чем «пенится» мое бедное сердце, хочу ли я еще, как бывало, страдать и мыслить, подобно классику? Вы спрашиваете об общих знакомых и, наконец, о Петербурге. Всего два десятка лет спустя Вас потянуло вновь окунуться в это золотое сияние, которое в полуденный час сочится из купола Исаакия, Вы поняли, что стосковались по Невскому, вздыхаете о разведенных мостах и разлученных временем духах. Думаю, Вам нужны не ответы. Нужно услышать ответный голос.
Вы просите рассказать о себе. Печален был бы мой рассказ. Благоразумнее воздержаться. Попотчевать петербургскими видами. Каким-нибудь нейтральным закатом. Помню, что Вы любили сумерки.
Впрочем, не стану прибегать к этой лирической требухе. Когда тебе нечего написать, ты сообщаешь о клейких листочках и пении щегла за окном. Чехов доводил до истерики бедную Лику такими подробностями — барышне требовалось иное. Так же бесили Льва Гумилева весточки с воли от доблестной матери — все тот же поэтический шелест, ни звука о том, чего он так ждет.