Скверный глобус
Шрифт:
Я слышу Ваш голос, когда, смеясь, Вы уклоняетесь от поцелуев и просите меня быть разумным. Вы правы, мой друг, разумные люди достойны всякого уважения, особенно сдержанные люди. «Побольше чопорности, славяне», — изволит пошучивать Ваш кузен, подчеркивающий свою англоманию.
Господь с ним. Вы должны мне простить мой жар, унаследованный от предков, пришедших на север из Малороссии. Худо держу я себя в руках. Но есть ли что-либо более странное, нежели чопорная страсть?
Нет, я безумен. Я не боюсь в каждой строке кричать об этом и показаться Вам беззащитным. Пусть так — Вы властны распоряжаться моим помраченьем и мной самим.
С
Сколько же будет длиться Ваш траур? Сколько же в Вашей пейзанской глуши будете Вы так безутешно оплакивать Вашего супруга? Счастливцу, который почти десять лет делил с Вами ложе, стоит завидовать — несправедливо о нем скорбеть. Кто знает, быть может, уйти из мира лучше сравнительно молодым, чем старцем, чьей запоздалой кончины ждут с нескрываемым нетерпеньем.
Я сознаю, что изрядно рискую — Вас неприятно удивит темное ревнивое чувство, я не сумел его утаить. Оно неуместно и непристойно. Того, кто внушил его, нет среди нас. Но ревность к прошлому тем и мучительна, что укротить ее невозможно. Зачем меня не было рядом с Вами, когда Вы стояли пред алтарем?
Как скоро воротитесь Вы в Петербург? Он ждет, он тоскует, он вместе со мною считает минуты, торопит время. Вам надобно еще ехать в Москву, чтобы украсить день коронации. Празднество, не озаренное светом столь ослепительной красоты, право же, многое потеряет. Я уж не говорю о себе. Нет, я говорю о себе. Все, что вокруг, для меня померкнет. Даже и сам Успенский собор.
Вы снова укорите меня тем, что я слишком себя люблю. Я снова отвечу, что это не я, что это любовь себялюбива — кроме нее самой для нее нет ничего во всей Вселенной.
Что происходит в Санкт-Петербурге, в брошенном Вами Санкт-Петербурге? Он счастлив, до неприличия счастлив. Он упивается своей радостью, он будто ею одухотворен, напоминая мне человека, чудом избежавшего гибели, еще не верящего в спасение.
Все реже в беседах и table-talks можно услышать имя царя, преставившегося в минувшем марте. Не слышно и толков о том, что ускорило его преждевременную кончину. Жизнь отвратила от смерти лицо свое и продолжает вращение.
По чести сказать, меня это радует. Похоже, мы учимся у французов, которые постарались забыть годы, пролившие столько крови, и казнь своего короля. В людях европейского склада нет нашей склонности к трагедии. Они умеют принять перемены и примениться к обстоятельствам, видеть наш мир, каков он есть, не требуя от него невозможного.
Князь Талейран однажды сказал посланнику нашему: «Тот не знает, как выглядит приятная жизнь, кто не жил в Париже до Революции». Эти столь сладкие воспоминания ему не мешают служить корсиканцу. А тот считает князя изменником, о чем объявляет, не церемонясь, при этом сделав его министром внешних сношений, ни больше, ни меньше! Как видите, Бонапарт уверен, что ум и талант заслоняют преданность. Ну что же, изменник зато подписал выгодный договор в Люневилле. Ловкость полезнее добродетели.
И все же я заклинаю Вас: не поступайте, как Бонапарт, мне-то ведь нечего предложить Вам, кроме своей нерушимой верности.
Нет, мудрость галльская не про нас. Мы изнурительно серьезны, наша история учит страданию, и, кажется, мы полюбили страдать. Нам трудно вспомнить приятную жизнь, какая была у господ парижан до дня, когда они взяли Бастилию. Поэтому пусть князь Талейран и впредь изменяет мятежной Франции, я буду Вам предан, пока дышу. И пусть политическая наука обязывает быть терпеливым, я больше не в силах ждать той минуты, когда Вы прервете свою епитимью. Ну что мне Франция и Париж, если Вас нет со мной в Петербурге?!
Но я отвлекся. Я уж сказал, что Павла стараются не поминать, всюду звучит другое имя. Каждое слово и шаг Александра множит число его почитателей. К тому же он прекрасен собою. Одно очарованное созданье, столь же прелестное, сколь восторженное, воскликнуло, что счастливой России явился «порфироносный ангел». Я, разумеется, меньше подвержен влиянию мужской красоты (слово «влияние» нынче в моде — новый подарок Карамзина), но должен признаться, что юный Август делает сильное впечатление. Впервые властитель, взошедший на трон, сам объявил себя либералом. Впервые возвестил, что в России есть место необходимым свободам.
Это не просто красивые речи, за ними последовали дела. Царь, слава Богу, не одинок. Рядом такие же молодые и сходно мыслящие сподвижники. Нет нужды представлять вам особо ни Кочубея, ни князя Адама. Отличные качества их известны. Но и другие — достойные люди, знающие, чего хотят.
Первые плоды их энергии красноречиво о том свидетельствуют. Не существует боле запрета ввозить в Россию книги и ноты, дозволены частные типографии. Но объявления о продаже крестьян без земли запрещены — отныне мы наконец избавлены от этого постыдного чтения.
Нет больше Тайной Экспедиции, этого пугала людей, повинных лишь в том, что дерзают думать. Зато возвышается роль Сената — ему надлежит определить свое положение и деятельность.
Кроме того, отдельная новость для вашего чопорного кузена — в июне подписана конвенция о дружбе с Англией, столь любезной его воспитанности и вкусу.
Я изложил лишь малую толику, сделанную в первые ж дни, — как видите, семена Лагарпа с его гельветической моралью попали на достойную почву и ныне торжествующе всходят.
Я чувствую, что в новом столетии наше отечество воплотит свое высокое предназначение, ему предстоит завидная будущность (еще одно слово Карамзина). Когда богатырь начнет движение, Юрьева дня окажется мало. Вы скажете мне: очнитесь, друг мой. Мало ль вам Разина и Пугачева? Один возжелал нестесненной воли, другой потребовал себе трона, но оба во глубине души мечтали о мщении и расправе.
Не спорю. Но в том и суть, чтоб народ не сам добывал желанную вольность. Когда наконец она будет дана ему и утвердится в его повседневности, как нечто природное и изначальное, то сам он с готовностью примет границы, согласные с разумом и правом. Да, некоторые горячие головы твердят об «общественном договоре». Но я предпочел бы жить на земле под сенью «естественного закона». Он и надежнее, да и выше, нежели «contrat sociale». Не потому ли еще Лукреций так уповал на «порядок вещей»? Не для того ли Солон и Ликург обуздывали законами страсти? Стоит ли ждать рокового дня, когда человеческая натура, униженная и уязвленная, отдаст себя во власть исступления?