Скверный глобус
Шрифт:
Пожалуй, только один Ульянов и самые близкие ему люди вполне обладали чувством массы. Ульянов ей втолковал, что свобода и есть надежный источник равенства, они и слитны и нераздельны, и друг без друга не существуют. При этом отчетливо понимал, что их неразрывность — чистейший вздор, лишь гальский восемнадцатый век сделал их неким единым целым, что в этих понятиях заключено неустранимое противоречие — свобода в равенство не вместится. А еще лучше он знал, что России равенство много важней свободы, что такова ее первосуть.
Можно, естественно, сослаться на подростковое сознание моих соотечественников — потерпите, однажды повзрослеем и мы! И Англия обезглавила
В четырехлетнем исступлении тех, кто потребовал передела, больше, чем их мечта о воле и даже стремление к справедливости, кипела и билась их кожная ненависть к любому подобию превосходства. И это тяжелое чадное пламя система сумела распространить на весь наш личностный заповедник. Выяснилось, что она угадала. На долгий срок верхи и низы совпали, если не в образе жизни, то в образе мыслей и общности чувств. Их органическое неприятие всякой индивидуальной воли и было основой такого родства.
Понятно, что мне совсем непросто далась моя новая реальность. Впоследствии Франция с помощью Сартра снесла нам свой экзистенциальный плод. Его персональная ответственность, эта суровая и неотступная responsibilit'e personelle, полярна нашей артельной природе.
Я ощутил это и по себе, по собственному шальному характеру, который еще многие годы являл собою все ту же смесь парижского с нижегородским. Поистине, дух Большой Покровки витал надо мною, словно препятствуя и не давая слиться с Европой. Возможно, склонность к армейской службе, особенно в моем Легионе, которую порой объясняли моею тягою к авантюре, была моей российской приверженностью все к той же надежной мужской артели.
Но в годы, когда поворот сюжета сделал меня не только свидетелем — в какой-то степени и участником русской гражданской войны, все меньше хотелось думать о миллионах. В отличие от авторов эпосов с их непомерными амбициями, все реже мутили мне голову толпы с их жаждой взаимного истребления. Уже не хотелось в их явном безумии видеть величие и поэзию. Гораздо существенней было понять, как удержаться гордой соломинке в этом взбесившемся океане, если уж ее угораздило столкнуться лицом к лицу с историей?
Я знал, что должен держать дистанцию между собой и богиней Клио, между соломинкой и стихией. Ни в коем случае не потерять себя, не получить отвращения к жизни, любить ее вопреки всему. Как женщину. Жизнь есть та же женщина.
Что это истина, я убедился — в который раз! — достаточно скоро. Так же, как в том, что я одарен неукрощенной готовностью к счастью.
8 ноября
В Тифлисе солнечно в зимний день. В Тифлисе тепло — почти как летом. Над улицами плывет дыхание благословенной южной сиесты. Вечером влажная луна медлительно серебрит Куру. В воздухе — ожидание чуда. В Тифлисе хочется верить в молодость.
После кровавой сибирской трагедии, после того, что застал я в Крыму, на улицах его городов и в штабе побежденного Врангеля, после рыдающей Графской пристани, где в суматохе, в отчаянье, в давке грузилось с проклятиями и воплями на отходящие корабли и растекалось по трюмам и палубам русское прошлое, русское горе, после увиденных мною воочию Конца и Исхода, каким подарком было явление этой женщины!
Такие, как она, не родятся в нашей разгромленной эпохе. Понадобилось, чтоб вдруг сошлись и встретились
Она приходила в себя на юге от севера и от северян, от этой любви с мистической стужей, от этих салонов и кабачков, в которых под пляску изысканных рифм народолюбиво ждали возмездия.
Дождались. Богоносные мстители, послушные исторической воле, то испражнялись в саксонский фарфор, то жгли усадебные библиотеки. Все это было смиренно оправдано. «В белом венчике из роз» и так далее. Понадобились еще два путешествия из Петербурга в Москву по маршрутам Смольный — Кремль, Гороховая — Лубянка, чтоб господа метафизики дрогнули.
Ее поманил благодатный Тифлис, который недавно обрел независимость. Но мне, побывавшему с краткой миссией в этом гортанном, песенном мире, мне было ясно, что южный город с его неистребимой веселостью, с непреходящей потребностью в радости, с его теплолюбивою кожей будет повержен, исход предрешен. Не суждено ему было стать, на что рассчитывали в Париже, форпостом родственной цивилизации.
В благословенную минуту увидел я тебя, Саломэ! И всем ожидавшим меня испытаниям, всем извержениям и катастрофам так и не удалось обесцветить того, что со мною произошло. Вижу тебя во всей твоей прелести, в утреннем, розовом цветении твоей непостигнутой красоты — земной и воздушной одновременно. Напрасно поэты этого странного и задохнувшегося на полувздохе, бархатного сезона России, названного серебряным веком, старались воспеть тебя, а живописцы стремились тебя запечатлеть. Тайна твоя осталась с тобою.
Мне надо было тебя спасти. Было б едва ли не преступлением оставить ожившую элегию в бескрасочной казарменной жизни. Нет, что угодно, только не это! На родине тебе нечего делать. Помню ту ночь: «Меня отзывают. Завтра. Поедете со мною?». Ты согласилась без раздумий: «Завтра? Что ж, едем». Я переправил тебя из Батума на канонерке. Без паспорта. С одним чемоданом. И ты прошла этот рейс, дорогая, как подлинный военный моряк.
В крикливом и пестром Константинополе поверженное белое воинство растерянно бинтовало раны и силилось понять происшедшее. Но нам уже было не до него. Я уже знал, что прошлого нет, что существуем лишь ты да я и наше античное путешествие. Мы вместе искали и находили заветное золотое руно — и наши предки в нас возрождались. Твои колхидские земледельцы, мои бородатые пастухи — от них и только от них достались в бесценный дар отвага и мощь. Они отозвались в нас обоих вновь через долгие тысячелетия.
Весь день посвятили мы нашей любви. И после, когда сгустился вечер, и наконец мы с тобою укрылись в экспрессе под именем «Орион», когда, торжествующе загудев, он, точно нехотя, оторвался от константинопольского перрона и, набирая ход, полетел сквозь душную троянскую ночь, мы, отгороженные от мира берегом нашей опочивальни, под стук колес, вновь любили друг друга.
В Софии нас поджидала ловушка. В новом паспорте на транзитной визе не было болгарской печати. Таможенники, с балканской спесью оберегавшие свою власть решать человеческие судьбы, тебе отказали в праве следования. Меня осенило вдохновение. Я поднял печать почтовой службы, лежавшую на пыльном столе, и без малейшего колебания проштемпелевал лиловой подушечкой девственный паспорт моей возлюбленной. И нас пропустили без слова, без звука. В поезде ты благодарно призналась, что в это мгновенье ты поняла: со мной — хоть в пекло, со мной — хоть в лед. Хоть на обед к самому Мефистофелю.