Скверный глобус
Шрифт:
Едва ли не с ужасом я ощущал, как обесцвечивается мой мир, куда-то бесследно уходят запахи, упругость движения, клекот крови. Сердце мое не замирает в недавнем предчувствии — за поворотом ждет неожиданная бездна с ее таинственным притяжением. Мелеет, уходит в песок все то, что только и делает жизнь жизнью, — я уже знал: жить надо опасно. Мгновенья слетают — одно за другим — и падают ежевечерне к ногам, точно оторванные листки худеющего календаря.
Все чаще я думал о Легионе. Все жарче тянуло в его котел. Я понимал, что сильно рискую — так можно потерять Саломею. Уже после Лидии стало мне ясно: красавицы — плохие солдатки. Подобно тому как каждый день ничем не колеблемого покоя словно лишает вкуса
Я все понимал. И подал прошение.
12 ноября
Великолепный Однорукий — так называли они меня. Я был одним из них, но — над ними. Ибо на сей раз я ими командовал. Все они были мои солдаты.
Как видно, в почти сложившийся образ, в тип современного крестоносца я внес дополнительные краски. Похоже, я несколько удивил смесью семитской одержимости, вполне христианского миссионерства и чисто креольского мачизма.
А я называл их — «мои босяки». Жизнь потрудилась над этими судьбами, ее заржавелые жернова стремились перемолоть это мясо, но мясо оказалось кремнистым, неподдающимся, слишком жестким.
Кого не вобрал в себя Легион! Здесь были угрюмые мадьяры, широкоскулые, коренастые, скупо ронявшие даже слог, здесь были запальчивые греки — эти за словом в карман не лезли. Впрочем, не проходило и года, они теряли свою речистость. Был немец, почему-то носивший чисто французскую фамилию, при этом — весьма аристократическую. Французов было тоже немало, по большей части с неясным прошлым. Но в прошлом здесь никто не копался, а сами они обычно помалкивали.
И правильно делали. Я уже знал, что склонных к исповедям надо побаиваться, или — точней сказать — опасаться. После распахнутости частенько рождается смутная враждебность к тому, кто терпеливо выслушивал эти непрошенные признания и стал невольным духовником. Пусть вся вина его в том, что он имеет уши — уже довольно! Один откровенный легионер, поведавший мне свою историю, едва ли не в тот же самый вечер вдруг вздумал раскроить мою голову. Конечно, он подлежал расстрелу, но я предпочел замять это дело — мне было ясно, в чем тут причина.
Немало было и казаков — донцов и кубанцев, один из них в конце концов стал моим ординарцем.
Меня это странным образом тешило. Характер не бывает безгрешным, ему почему-то всегда сопутствует какой-нибудь душевный изъян. Возможно, вдруг возникала тень казачьей дочери Лиды Бураго, строптивой жены — за долгие годы мы так и не сумели избыть наше супружеское соперничество. Взглянула б она, как преданно смотрят ее станичники на командира!
А может быть, и другие станичники вдруг возникали в моем подполье, в темном подполье подсознания — те, что сжигали дотла местечки, где копошились мои соплеменники, насиловали их женщин? Кто знает? Я не хотел себя ворошить. Благо, служа в обнимку со смертью, решительно все — кто раньше, кто позже — мы сплачивались в одну семью. Я знаю, что для чужого слуха девизы не более чем фольга, но наш, нестареющий — «Честь и верность» — кое-что весил и кое-что значил.
Забавно вылеплен человек! Я говорю о самом себе. Однажды попалась мне в руки книжица известного в России поэта. Я много слышал о нем от Горького — он находился с Маяковским в крайне запутанных отношениях. Бесспорно, то был человек с дарованием, хотя я таких стихов не люблю. Но речь не о том. Мне попались строчки, которые сперва распотешили, а после заставили загрустить. Восторженно прославляя массу, он восклицал: «Единица — ноль!». О, боги, всемогущие боги! Что надо было проделать власти (тем более со своим поэтом), чтоб он так панически испугался остаться наедине с собой,
«Да, — говорит он, — именно так. Утратить себя, свое естество, слиться с рекой и стать в ней каплей, неотличимой от всех других — вот она, конечная истина. Тут-то поэт обретает цену».
Добром подобная аннигиляция, естественно, кончиться не могла. Недаром же он предпочел убить себя. Все это я понимал отчетливо. Больше того, всегда ощущал свою отдельность, всегда избегал любой массовидной версии жизни — и вот, подите ж! — обрел себя в армии. Она оказалась моим призванием. Есть ли разумное объяснение столь озорной насмешке Творца?
Может быть, во мне пробудилось чисто российское тяготение к регламентированным будням, наша отечественная привычка к единоличной верховной воле? И эта потребность моя в Легионе, просто остаточный рудимент нашей исконной неприспособленности к несолидарному бытию, к демократической сепаратности?
И все же я отвечаю: нет. Если не говорить о любви, то, может быть, лишь одна независимость — и от людей и от страстей — способна дать подобие счастья.
Мне выпало вечное многолюдье и редко выпадали часы, когда я оставался один, но только они воспитали душу, сделали ее твердой и зрелой. В любом муравейнике необходимо прокладывать собственную дорожку, недостижимую для остальных.
Мы все от рождения состоим из несообразностей и несоответствий. Мне привелось о том поразмыслить, когда меня ранили под Баб-Таза, когда мне снова, спустя два года, пришлось с простреленною ногой валяться в госпитале в Рабате. И, лежа на пружинистой койке, я то и дело усмехался: все-то доказываешь, дружок? В сущности, всегда это делал. В юности я жарко надеялся, что все же смогу доказать России: я не чужак, не пришелец, свой. Что я, рожденный под русским небом, у самой русской из русских рек, такой же сын ее, как другие, такой же родной, как все ее дети.
Доказывал бесстрастной Канаде, доказывал Соединенным Штатам, что я способен укорениться, что я им нужен, что пригожусь.
Теперь убеждаю Прекрасную Францию, что я не какой-нибудь иноземец, «на ловле счастья и чинов», что я готов за нее отдать не только свою правую руку, теперь еще — и левую ногу. Не только последние дни своей молодости — я отдал ей трогательный комочек, который стучится под самой грудью в закрытую дверь и словно просит, чтоб дверь однажды ему открылась.
Что нужно еще Прекрасной Франции, не слишком радушной, достаточно сдержанной, чтоб я нашел в ней свое отечество, чтоб в ней, кичащейся эгалитарностью, мне не напомнили лишний раз про вечное мое чужестранство?
Похоже, я напрасно надеюсь. Прекрасная Франция не выносит, не терпит инородных людей. Роскошный космополитизм Парижа — только лукавая приманка. Все ловятся на этот крючок. Я был не первым и не последним.
Прошло едва ли не восемь лет, прежде чем Франция снизошла. Я стал наконец ее гражданином. И все же — лишь подданным, а не сыном. Должно было много утечь воды и еще больше — пролиться крови, пока я перестал ощущать свою унизительную чужесть.
От этих не слишком веселых мыслей меня неизменно лечил Легион. Жить надо опасно — в который раз я убеждался, что этот вызов стал для меня непреложной истиной. Дело уже не в детском желании дерзко сыграть в сверхчеловека, дело — в неодолимой потребности. Все в той же неукротимой натуре, неведомо как и кем занесенной в сына нижегородского гравера. Была и еще одна причина — здесь, в Легионе, не тяготило мое — столь ценимое — одиночество.