Сквозь ночь
Шрифт:
Однажды такая участь чуть было не постигла Паганеля, вынырнувшего из подворотни в самую неподходящую минуту. Гицель с шестом направился уже к нему, лицемерно бормоча «тц-тц, на-на»… Но Паганель тогда почуял недоброе. Насторожив уши и поджав хвост, он попятился и нырнул обратно прежде, чем я успел ахнуть, увидев все это из окна. А теперь…
Теперь, по словам Вовки, произошло следующее: Нихнас, стоя на улице, подозвал Паганеля и почесывал у него за ушами, покуда гицли не приблизились.
О том, что было дальше, я стараюсь не думать. Молча, не веря
Мать встречает меня дипломатичным молчанием.
— Паганеля не видела? — Я едва сдерживаю подступающий к горлу комок.
— Нет, — отвечает она, глядя куда-то в сторону. — А что?
— Ни-ни-ничего…
Остаток вечера провожу лежа ничком, упрятав в подушку лицо. Так и засыпаю, не поужинав и не раздевшись. Ночью мне снятся собаки. Утреннее солнце льется сквозь зелень акаций в распахнутое настежь окно, а они сидят у кровати рядышком. Даже с закрытыми глазами я вижу их, всех троих…
Растягивая сладкую минуту, осторожно, медленно приоткрываю один глаз и затем долго гляжу в сероватый сумрак. Тихо. Светает. Где-то пропел петух, должно быть в Нихнасовом дворе. Сволочь Нихнас, его бы петлей за шею!..
Спустив ноги с кровати, выхожу, через силу переступая, на кухню. Мать разжигает плиту, отец умывается, низко нагнувшись над рукомойником. Поглядев на меня, мать произносит:
— Булька опять ощенилась, поздравляю…
И снова, сощурясь, дует на щепки. Отец, распрямившись, тщательно вытирает лицо, уши, затылок. Повесив полотенце на гвоздь, достает из кармана кошелек.
— Живодерня знаешь где? — хмуро спрашивает он, глядя внутрь кошелька. И, не дожидаясь ответа: — На Малеванке, за мусорной свалкой, там найдешь…
И кладет на стол ветхую трехрублевку.
Через минуту я мчусь, крепко зажав ее в кулаке. Надо бы зайти за Женькой и Яшкой, да некогда. И так не знаю, успею ли…
О живодерне я уже кое-что слышал. Там, говорят, с собак живьем сдирают кожу. Потом из нее делают лайковые перчатки, наш город именно этим и славится. Не знаю, как можно славиться таким делом!..
Пройдя рысью немощеную Монастырскую, я сворачиваю на главную — улицу Карла Маркса. По ней бежит, покачиваясь, маленький красный трамвай. Вспомнив о боли в ногах, вскакиваю на подножку и еду, покуда меня не сгоняет кондуктор.
Дальше — площадь, где пели «Отречемся от старого мира», сад с акациями и летчицкой могилой. Недалеко от кафедрального собора встречаю попа. Мчусь дальше, зажав в одной руке трехрублевку, а из трех пальцев другой сложив в кармане кукиш. Это, конечно, предрассудок, но все же… Рисковать, пожалуй, не стоит.
Как назло, чуть подальше встречаю еще одного длинноволосого. Вообще в нашем городе слишком много всяких монахов, раввинов и попов. Есть у нас несколько ксендзов с пробритыми круглыми лысинами, пастор в шляпе и с зонтиком и еще какой-то странный тип с длинными волосами, но без бороды, называющийся «штунда». Всю эту братию мы терпеть не можем, им порядком достается от нас при случае, но теперь… теперь как бы мне не досталось. Встретить подряд двух попов!
Держа кукиш сложенным, мчусь вдоль глухих заборов, мимо надписей «осторожно, злые собаки», мимо окон, где за кружевом занавесок млеют перевязанные марлей бутылки с вишневкой; мимо большого, заваленного каменными глыбами двора, где живет усатый и толстый чех Длоуги, делающий могильные памятники; мимо покосившихся домишек Малеванки, на одном из которых висит бугристая жестяная вывеска: «Мужский портной Е. Портной».
На вывеске этой, как и на всех других портновских вывесках нашего города, изображен в голубом овале бледный мужчина с тонкими усиками, в котелке, аккуратно отутюженных полосатых брюках, с тростью и зажатыми в руке перчатками. Должно быть, это те самые, лайковые…
Подумав об этом, убыстряю бег. Малеванка обрывается длинным глинистым оврагом. Какой-то дядька в надвинутой на глаза фуражке, стоя с телегой у самого края, сбрасывает вилами мусор. Он показывает мне угрюмо-серый забор, стоящий по ту сторону, на поросшем лопухом и репейником пустыре. Обегать кругом — слишком долго.
Скользя и срываясь, спускаюсь вниз. Тучи сине-зеленых мух гудят над вонючими грудами, — через все это надо пройти, стараясь не дышать, а затем еще взобраться по глинистым желтым уступам.
Наконец останавливаюсь перед воротами, стучу кулаком, прислушиваюсь. Шаги, ржавый скрип крючка… Половинка приотворяется, и я вижу огромного темнолицего бородача — того самого, что ходит с жердью.
— Чего тебе, хлопчик?
Глядя на его чугунные сапоги, выдавливаю:
— Насчет собаки я… Вчера забрали…
И протягиваю смятую трехрублевку.
Он берет ее толстыми негнущимися пальцами, должно быть теми самыми, что обдирали заживо. Я иду рядом с ним, стараясь не глядеть по сторонам. Здесь тоже запах, но не тот, что на свалке, а другой, какой-то очень уж скверно-приторный. Тяжелая ладонь бородатого ложится на мое плечо.
— Не журись, хлопчик, — басит гицель сверху. — Жива-здорова твоя собачка…
Подняв голову, встречаюсь с неожиданно добрыми, улыбающимися из-под мохнатых бровей глазами.
Остановясь у длинного сарая и сняв щеколду, он гостеприимно распахивает дверь — я невольно отшатываюсь. Там, за проволочной решеткой, делящей сарай на две части, собаки… Их, наверное, не меньше сотни, они ринулись с разноголосым стоном к свету, и вдруг где-то в сумраке, в глубине, раздается отчаянный, такой знакомый визг, и черно-белый лохматый комок вихрем летит, перебирая ногами по рыжим, серым, пегим собачьим спинам.
Бородач успевает приоткрыть дверцу, «полтора уха» пулей вылетает и, не коснувшись земли, повисает у меня на плечах. Шершавый язык слизывает с моих щек предательские капли; мы бежим не оглядываясь, забыв обо всем. Даже о тех, что остались там, за железной решеткой, в неволе у живодера с добрыми голубыми глазами.