Сквозь огненное кольцо
Шрифт:
Вместе с нами в подвале набралось человек двадцать. Женщин и детей поместили в самый дальний угол. Автоматы и гранаты сложили около ступенек. Все знали: как только закончится бомбежка, враг вновь спустится с валов и попытается захватить дома комсостава, преграждавшие ему путь к берегу Мухавца, а значит, и к Центральному острову цитадели.
А над всей крепостью с бесстрастностью метронома гремел металлический голос:
— Двадцать минут! Пятнадцать минут! Восемь минут!
_ Прекратить сопротивление! Сложить оружие!
— Пять минут! Три минуты! Две…
Густой
Люди притаили дыхание, ожидая… И вдруг Федин патефон:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Торжественно и спокойно звучали во тьме мужественные, зовущие к борьбе слова «Интернационала». Их подхватил женский голос, откликнулся мужской, и вскоре дорогая для каждого из нас мелодия загремела в подвале. Люди пели слаженно, не торопясь, и в этом гордом напеве потонули первые разрывы бомб. Земля заходила под ногами, на головы то и дело сыпался песок, и появилось такое ощущение, будто под нами днище лодчонки, пляшущей на бешеных волнах.
Захватывая побольше воздуха, я выводил как можно громче:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой идти готов!
Наверху бушевал ураган огня и металла.
Это есть наш последний и решительный бой…
«Трррах! — рвануло совсем рядом. — Тррах!» Пол подскочил, будто норовя взлететь. «Тррах — тайн!» Огонь плеснул в вышибленную чудовищной силой дверь, едкий запах сгоревшего тола пронзил воздух, взрывы заклокотали рядом, норовя ворваться в наше убежище. Дверь повисла на нижней петле, но следующий фугас неистово сорвал ее, и клубы пыли, дыма хлынули в подвал.
Дальнейшие события перемешались в сознании затейливой и ужасной мозаикой: атаки, лица, грохот, пожары, тишина, смерти. День сменялся темнотой ночи, разрываемой блеском прожекторов. Глаза умиравших от ран и жажды были устремлены в одну, только им известную точку и будто вспоминали дорогие сердцу последние картины уходящей жизни. Вдруг наступала такая мертвая тишина, что стрекот кузнечика отдавался в ушах пулеметной очередью. Тишина взрывалась грохотом бомб, треском пожарищ. Надрывная ругань по-русски и по-немецки — это сходились в рукопашную с врагом последние защитники крепости. Крупинки прошлого, стократно помноженные на усилия памяти, возрождают отрывочные, не связанные друг с другом суровые картины.
Вражеских автоматчиков я увидел, передавая Николаю не докуренную Федором козью ножку. В проломе двери могли уместиться только двое — так он был узок. Политрук и Коля, прижавшись друг к другу, смотрели на дымившиеся развалины дома, который верой и правдой служил нам кровом в первую ночь войны. Битый кирпич, искореженные тавровые железные балки, бледные языки пламени да уцелевший левый угол здания, словно утес, круто уходящий вверх, —
…Тишина… Где-то на востоке лениво переговариваются пушки. Их голоса приглушены расстоянием. Фронт ушел далеко. Воды нет ни капли. Дети бредят. Евгений, весь обросший колючей рыжей щетиной, горячо убеждает тетю Пашу идти с женщинами в плен.
— Да поймите же вы наконец, — сердится он, — мы солдаты, и вы для нас — обуза! Разве вам не жалко детей? — прибегает он к последнему доводу.
Женщины плачут, но покидать подвал наотрез отказываются. Тогда политрук осторожно берет на руки мальчика лет трех. Его глазки закрыты, обметанные губы что-то беззвучно бормочут, но видно — ребенок уже не жилец. Обезумевшая мать только протягивает к сыну руки, ни говоря ни слова.
— Вот что! — почти кричит политрук. — Или я сам пойду с ребенком, или вы выполните нашу просьбу. В конце концов я приказываю вам!
Подняв над собой грязно-серую тряпку, жены командиров гуськом, поминутно оглядываясь, тихо движутся к северным валам.
Все молчат. Взгляд Евгения падает на меня: «А ты почему не пошел?!» Он свирепо надвигается на меня всем своим сильным телом. Я в испуге пячусь и вдруг, сам не знаю почему, опускаюсь на колени и, уцепившись обеими руками за левую ногу Николая, прижимаюсь к ней и начинаю громко плакать. Большая горячая ладонь опускается мне на голову и начинает трепать вихры. Помягчевший голос произносит: «Ладно, ладно! Хватит, довольно. Ведь ты мужчина!»
— Пусть остается с нами! — вступается за меня Федя. — У тех хоть матери есть, а он считай что горькая сирота! В этакой заварухе затеряется что иголка в стоге сена пропадет.
…Огромные голубые глаза. Больше я не вижу ничего. На ресницах — прозрачная, сверкающая в лучах заходящего солнца слезинка. Вот она сорвалась и медленно поползла по щеке, оставляя на ней грязную дорожку. Евгений умирает, Лицо бледное-бледное, совсем серое. На лбу капельки холодного липкого пота. Их вытирает рукавом гимнастерки Николай. Прерывистое дыхание с клекотом вырывается из груди. Розовая пена пузырями выступает на распухших губах Евгения.
Политрук смертельно ранен противотанковой гранатой; осколок вспорол живот, другой застрял в легких. А все получилось так. Федор пополз к убитым фрицам, надеясь поживиться у них патронами и табачком. И в этот момент на него из-за густых кустов навалились трое немцев. Силы были явно неравные, и Федя, видя, что иного выхода нет, все же умудрился выхватить чеку у гранаты как раз в тот момент, когда к нему на выручку кинулся Евгений, а за ним Николай. Противотанковая граната постаралась: от Феди и от фашистов остались лишь рваные куски мяса да смоченные кровью тряпки, разметанные взрывом.