Сладкие весенние баккуроты. Великий понедельник
Шрифт:
Филипп рассмеялся:
— Ты выбрал очень удачное время, чтобы рассуждать об иллюзорности мира. Надо отдать тебе должное.
— Мир всегда нас обманывает. В любое время суток, — сказал Толмид.
— А те смоковницы, которые растут при дороге. На них нет таких больших листьев. Но на некоторых из деревьев уже появились баккуроты… Они тоже — обман и призраки?
— А ты их видишь отсюда?
— Я видел их, когда искал тебя. Один баккурот я сорвал и попробовал. Сладкий. Весенний.
— То было в прошлом. А сейчас ты не видишь и не чувствуешь. Значит — обман, или сон, или может быть сном и обманом.
Филипп перестал улыбаться и серьезно посмотрел на собеседника:
— Вот это интересно. Нельзя ли поподробнее об этой теории?
— Теории
— Ну-ну. И что ты сейчас видишь и чувствуешь?
— Ты говоришь, что человек должен прежде всего познать самого себя, — сказал Толмид. — И вот я смотрю на себя и вижу, что наполовину я состою из воспоминаний: того, что я видел, слышал, чувствовал, о чем я думал. А на другую половину я состою из ожиданий: мы кончим говорить и пойдем в Вифанию, я расстелю свою циновку и засну, и мне будут сниться сны, а утром встанет солнце, Учитель позовет нас, и мы пойдем в Город. Ядумаю об этом, я вижу свою циновку, я ощущаю, какая она шершавая, я сны свои угадываю и даже нюхаю запахи утра… Наполовину, говорю тебе, я — в прошлом, а другой половиной — в будущем. Но прошлого ведь уже нет. А будущее еще не наступило. И где же я настоящий?
— Ну, это я слышал. Это, между прочим, известная философская теория, которая трактует…
— «Теория», «трактует», — перебил Толмид. — Ты знаешь ее. Потому что она понравилась тебе, ты ее взял и поселил внутрь себя. И кроме нее в тебе живут многие другие теории. Их выдумали другие люди, но ты их присвоил, и они теперь и тебя «трактуют», потому что ты из них состоишь. И так — все люди. Даже я, который пытается избавиться от чужого, как я могу прогнать из себя слова Учителя? Я не могу забыть слова Проповедника, которые словно сами по себе всплывают во мне, и я начинаю говорить его словами, жить его чувствами, видеть его глазами… Мать и отец научили меня говорить, учителя научили думать… А сам-то я где? Разве я придумал свой собственный язык? Нет, каждое слово во мне чужое. Я повторяю слова за другими людьми и обманываю себя, когда считаю их своими собственными. Но словами я выражаю свои мысли… Значит, и мыслей своих у меня нет и быть не может.
— Похоже на Платона. Он много писал о мнениях… Ты и Платона читал, Толмид?
— Платона я не читал. Мне и без Платона грустно заглядывать внутрь себя.
— Но чувства — твои! — воскликнул Филипп, протянул руку и принялся бережно гладить плечо друга. — Чувствуешь? Это твои ощущения и твои чувства.
— Чувства у людей постоянно меняются. Сейчас я чувствую одно, через мгновение — другое. Приходят и уходят. И сами по себе живут. Это — как ручей. Что-то всплывает, а что-то уходит на дно. Струи текут, но капель в них не видишь. Сидишь и смотришь, не в силах остановить… И кто умеет задержать радость? Кто способен утопить горе?.. И где в этом течении тысячи чувств истинный ты?
Филипп убрал руку и перестал гладить Толмида. А тот вдруг сказал:
— Помнишь, в Капернауме Учитель поставил перед нами сына Петра и сказал, что все мы должны уподобиться этому мальчику? А иначе, дескать, не видать нам Царства Небесного. И многие начали спорить о том, что Он имел в виду… А мне так кажется: в ребенке меньше обмана, потому что он не знает жизни, и ему труд нее обмануть других людей. В нем больше искренности, потому что к себе он относится несерьезно, самопознанием не занимается и, значит, себя не теряет. В ребенке больше радости, потому что нет в нем мудрости… В нем больше, чем в нас, чистоты, потому что он еще не успел так привязаться к себе и к своим желаниям, чтобы они стали болезнью и грехом… Дух у него нищий — поэтому он ближе к Небесному Царству. Сердце у него чистое — поэтому он лучше видит Бога… И конечно, нам надо брать с него пример. И, став как ребенок, увеличивать в себе искренность, радость и чистоту. Тогда с каждым днем мы будем всё больше и больше умаляться, пока наконец не достигнем своей первозданной чистоты, и радости, и искренности, которые действительно были в нас тогда, когда мы еще не родились, не появились еще в этом злом и лживом мире.
Сказав это, Толмид повернулся к Филиппу. И видимо, что-то поменялось в освещении, потому что лицо его уже не казалось стертым: ожили черты его, во взгляде появился торжествующий блеск, а над переносицей между бровями вдруг выступило небольшое, но яркое родимое пятно.
Филипп вскочил — довольно ловко и быстро при своей грузности. Он сделал несколько шагов в сторону, туда, где чернели кусты и светилась дорога, затем вернулся, взмахнул короткими руками, с шумом соединил ладони, переплел пальцы и, тряся перед собой этим сдвоенным кулаком, заговорил возбужденно:
— Мы не раз говорили об этом. Ты знаешь, я никогда не соглашался с тобой. Но мне было трудно тебе возражать, потому что ты… ты мудрый человек, Толмид. Но сегодня мне многое открылось. И некоторое твои тезисы позволили мне увидеть то, что я до этого не видел… В общем, прошу тебя: выслушай меня и не перебивай, потому что иначе я собьюсь и утрачу последовательность… Ведь всё это пока, так сказать, черновой вариант. То есть могут быть некоторые неточности, несоответствия. Я потом их уберу и исправлю…
Сделав очередной оборот, выпуклые влажные глаза Филиппа наткнулись на Толмида и испуганно остановились.
— Ты просил меня не перебивать. Я слушаю и молчу, — сказал Толмид.
— Понимаешь, я согласен с тобой! — выкрикнул Филипп и почти шепотом повторил: — Я с тобой согласен… Мир, в котором мы с тобой живем, действительно обманчив, он в каком-то смысле призрачен, он бывает жестоким, и в нем очень много страдания. Но тут очень важно понять: почему и в каком смысле. Да, мир наш обманчив, но это — не чистый обман, а скорее маленькая и частичная правда. Да, он уродлив, но это не абсолютное уродство, а утраченная красота. В нем не столько зла, сколько мало добра. Он, может быть, и страдает, но не потому, что он есть одно страдание, а потому, что в нем уменьшилась радость. Греки это движение называют «катабасис», что обычно переводится как «нисхождение». Но мне больше нравится «убывание». Да, да — разделение и убывание… И вот, смотри, как это происходит.
С этими словами Филипп снова опустился на землю рядом с Толмидом, нервно отбросил несколько камней, с силой разгладил поверхность, взял в руки веточку и аккуратно принялся чертить на песке какие-то круги.
Было достаточно светло, для того чтобы Толмид мог разглядеть его рисунки. Но Толмид смотрел на Филиппа. А Филипп начал излагать свою теорию.
— В Книге Бытия, как ты знаешь, описаны шесть дней творения. Но до этих шести дней были еще два. Вернее, это были не дни, а то, что было до этих шести дней и до начала всякого времени, до начала самого Начала. Помнишь? «В начале сотворил Бог…» И вот, до этого Начала существовало нечто, которое некоторые философы называют Плеромой, то есть Полнотой. И я это так же буду называть, хотя никакое название тут не годится. Ибо ты прав, Толмид: все наши слова — лишь призраки истинной мысли. Перед лицом Плеромы призраки тем более беспомощны. Но у нас с тобой кроме этих слов-призраков больше нет ничего в запасе. А потому позволь мне Это называть Плеромой.
Плерома — это не Бог, потому что она выше и совершеннее Бога. Но мы можем назвать Ее Богом, потому что выше и совершеннее Бога мы ничего не можем себе представить.
У Плеромы не было царства, ибо то, что пребывает в своей полноте, ни в каком царстве, понятное дело, не нуждается.
В Плероме соединялись друг с другом четыре первоначала, которыми всё исчерпывается, а именно: Знание, Благо, Свет и Красота. Они соединены были предвечно и неразделимо, так что мы не можем говорить о каком-то предшествующем их соединении и, строго говоря, даже первоначалами называть их не можем, потому что это была единая, четырехликая Суть, существовавшая до всякого начала.