След
Шрифт:
Юрий в алой камчатой рубахе нараспояску. По вороту и рукавам золотом птицы вышиты, пуговки в рядок из больших жемчужин. На ногах лёгкие, узорчатые сапоги из персидского сафьяна, тоже жемчугами унизаны, высокие каблуки подбиты серебряными подковками.
На Иване простая холстинковая рубаха, ниспадающая на толстые ляжки, под самым чревом, уже обозначившимся, туго подпоясана простым же двухцветным поясом. На ногах просторные опойковые [57] ичиги.
Братья сидят за длинным столом, уставленным блюдами да тарелями со всяческой снедью, яблоками, резаными
57
Опоек - телячья кожа.
Боле беседуют.
Хотя чего беседовать, все и так уж давно оговорено.
Да ведь не сколь и беседуют, сколь молчат, изредка взглядывая друг на друга. В тех взглядах и суть: опасается Юрий, кабы Иван не обошёл его хитростью; боится Иван, кабы Юрий не отступился в последний миг от задуманного. Хотя и поздно уже отступаться-то!
– …Ежели б человеки только кротостью велики были, - вроде бы ни к селу ни к городу, тихонько так, себе под нос, рроговаривает Иван, - так немтырка безглазая, что на паперти у Спасского храма подаянием кормится, поди, первой была Среди всех.
– Ты мне грехи-то не поминай, - вспыхивает Юрий сухой берестой, - сам ведаю, в чём грешен! Ты мне, Ванька, не поп!
– Что ты, брат, ни сном ни духом!
Юрию вовсе уж некстати вспоминаются смоляные, вишнёвые глаза девкины, слова её дикие:
«…Бечь тебе за великим. Догнать и не догнать. По крови тропу торить. Тропу торить, а следа не оставить. Следа не оставишь, другому путь выстелешь…»
«Уж не Ваньке ли?..»
Муторно, знобко на сердце, точно в битву завтра идти.
«Так ведь биться и идти. Только и впрямь битва-то будто и немая. Да уж не отворотишься!»
Юрий отхлёбывает мёда из стакана, тыльной стороной ладони обтирает янтарную влагу с губ:
– Коли в чём и грешен, так в том, что девку эту, ведуницу чудскую, не велел надысь утопить в Козьем пруду.
– Юрий усмехнулся: - Мудрен ты, брат! На этаку кровь подбиваешь, а никчёмной девкой в глаза тычешь!
– Да что ты, брат!
– по-бабьи всплеснул руками Иван и заквохтал: - Да рази я тебя когда в чём попрекнул? Да рази смею я подбивать тебя? Эко сказал: подбивать! Чай, ты старший, ты и указ! Али я тебя за язык-то тянул объявляться великим князем?
– Молчи!
– А коли не мило тебе в Сарай бежать, так не беги! Не поздно ещё передумать-то!
– Молчи!
– Вон Максим благочинный зовёт тебя к себе во Владимир увещевать! Так пойди к Максиму-то, покайся, откажись от тяготы! Чай, тебе за смирение-то и на небе воздастся, и на земле честен будешь…
– Молчи!
– А я-то, брат, вседенно лишь об одном молю Господа: чтобы дал волю на славу твою! Чтобы дал нам сил довершить дело батюшкино!
Полтора года прошло со смерти Даниила Александровича. Кажется, и невелик срок. Но одно дело жить под отцовской волей, совсем иное самим властвовать. Словно враз повзрослели братья. Да как не повзрослеть - такое дело удумали!
Юрий, довольно высокий и статный, набрался ещё мужицкой крепости. Под лёгкой рубахой угадывалось сильное, мускулистое тело. Безволосые кисти рук схватывали золотые браслеты. Он построжел, как-то заострился лицом, точно кожа сильней обтянула высокие скулы, прямой тонкий нос. Отпустил вислые усы, что переходят в узкую бороду. Несмотря на то, что узка бородка, но как-то умудряется расщепляться ещё на две острых прядки. За разговором он то и дело (знать, ещё не обвыкся) скручивает её ладонью в косицу, да она все одно распадается на стороны.
Даже за столом спокойствия Юрий не знает: руки его беспрестанно чем-то заняты, то нож воткнёт в столешницу, то волосы пригладит на голове, то ворот дёрнет, то за ухо ухватится, то за другое, точно в ушах у него беспрестанно свербит.
Уши у Юрия примечательные: хрящеватые, жёсткие, напрочь лишённые мочек, петлисты и столь плотно прилегают к черепу, что не враз и заметишь. Глаза серые, настороженные, точно всегда ждут подвоха. И при этом лицо как-то странно ухмылисто: создаётся то впечатление из-за тонких подвижных губ. Не знаешь, чего и ждать от него: то ли рассмеётся, то ли оскалится. Сколь яростно гневен, столь и безудержно весел бывает Юрий.
Иван совсем иной. Будто и не одного чрева выходцы. По-бабьи рыхл, толстомяс, в движениях умерен, словно всякий миг в руке сосуд с драгоценной влагой держит и боится её расплескать. Длинные сальные волосы ниспадают на вялые плечи - знак того, что по сю пору скорбит по батюшке. А лицом ещё гол, хотя и у него под носом и по щекам пробивается жидкая поросль.
Голос тихий, вкрадчивый. Говорит невнятно, будто слюной давится. Не говорит, а шелестит - всё время нужно прислушиваться. Причём никогда не глядит в глаза собеседнику: либо поверх него, либо куда-то на плечико, точно и нет того, с кем беседует. Впрочем, говорит Иван мало, больше помалкивает. Хотя, конечно, по обстоятельствам. Когда надо, бывает и речевит…
Наездами, глядя на новую московскую жизнь свежим взглядом, замечает Юрий вроде и неприметные перемены и дивится брату:
«Скор, Ванька! Тих да скор! Эку паутину успел наплести паучок!..»
Иван и в самом деле потихоньку, однако же крепенько стал подбирать под себя Москву.
Что может быть любопытнее для умного человека, чем управлять другими людьми? Иван тому искусству с юности у батюшки обучался. Да судя по всему, хоть и юн летами, а уж и теперь в том искусстве преуспевает. Конечно, до батюшки ему ещё далеко, но жизнь-то долгая, поди, насобачится людишек стравливать себе на выгоду.
А есть ли на свете иное, более надёжное средство для управления людьми? Одному одно посулить, другому - иное, а потом взять да и столкнуть их промеж собой лбами, да поглядеть, что получится. У кого лоб-то крепче? Потом, коли выгодно это тебе, так примирить, а коли прибытку в том нет, так и расправиться с виноватым, то бишь с неугодным. А уж ежели оба неугодны, так оба и виноваты. Землицу их, раз провинился, либо себе прихватить, либо малыми частицами Меж иными - преданными - распределить, дабы ещё продажней стали!