Слепящая тьма
Шрифт:
Здесь у такси не было счетчиков, Рубашов неторопливо вылез из машины и спросил шофера:
– Сколько я вам должен?
– Нисколько не должны, – ответил шофер. У него было старое морщинистое лицо: он вытащил из кармана красную тряпку и тщательно, с трубным гулом высморкался.
Рубашов посмотрел сквозь пенсне на шофера. Они никогда раньше не встречались – в этом он был совершенно уверен. Шофер спрятал тряпицу в карман.
– Таких, как вы, мы возим бесплатно. – Он твердо взялся за ручной тормоз. Потом вдруг протянул Рубашову руку – старческую руку с набухшими венами и грязными, давно не стриженными ногтями. – Желаю удачи, – проговорил он, смущенно улыбаясь. И тихо добавил: – А если вашему молодому другу
Рубашов видел, что справа, у столба, стоит, поглядывая на них, носильщик. Он не пожал протянутую руку, а, сунув в нее какую-то монету, молча зашагал к зданию вокзала.
Его поезд отходил через час. Он выпил в буфете дрянного кофе; очень сильно болел зуб. В поезде он довольно быстро уснул, и ему приснилось, что он бежит, а за ним до пятам гонится паровоз. Паровозом управляли таксист и Рихард: они хотели его раздавить, потому что он не расплатился с ними. Колеса громыхали, паровоз приближался, а ноги отказывались служить Рубашову. Когда он проснулся, его мутило; лоб был покрыт холодной испариной; пассажиры поглядывали на него с удивлением. Поезд мчался по вражеской стране; за окном расстилалась глухая ночь; судьба Рихарда ожидала решения; зуб отчаянно, невыносимо болел. Через неделю Рубашова арестовали.
10
Рубашов прижался лбом к стеклу и посмотрел вниз, на тюремный двор. У него, от хождения взад-вперед, гудели ноги и кружилась голова. Часы показывали без четверти двенадцать, а Пиету он вспомнил около восьми – четыре чaca беспрерывной ходьбы. Но это нисколько его не удивило: он знал о дневных видениях одиночников и гипнотической отраве беленых стен. Молодой партиец, ученик парикмахера, однажды рассказывал Рубашову о том, как на втором году одиночного заключения, показавшемся ему особенно тяжким, он грезил наяву семь часов подряд и прошел без передышки двадцать восемь километров по камере всего в пять шагов длиной; при этом он стер себе ноги до крови, но ничего не замечал, пока не опомнился.
«Да, рановато», – подумал Рубашов, прежде у него начинались видения только через несколько недель одиночки. Он заметил и еще одну странность: ему почему-то привиделось прошлое; насколько он знал, узников одиночки одолевают видения их будущей жизни, а если они и вспоминают прошлое, то всегда – каким оно могло бы быть, и никогда – каким оно действительно было. Интересно, много ли еще неожиданностей готовит ему его собственный рассудок? Он знал по опыту, что близкая смерть неминуемо перестраивает психику человека и толкает его странные поступки, – подобно тому, как близкий полюс сводит с ума компасную стрелку.
Низкое небо предвещало снегопад; во дворе по узкой расчищенной тропке ходили в паре двое заключенных. Один посматривал на окно Рубашова – видимо, весть о его аресте уже распространилась по всей тюрьме. Вот он опять посмотрел вверх – изможденный человек с желтоватым лицом и рассеченной, «заячьей», верхней губой; он зябко кутался в летний плащ. Второй заключенный, немного постарше, вышел на прогулку в тюремном одеяле. Заключенные явно не разговаривали друг с другом; минут через десять прогулка кончилась; охранник с пистолетной кобурой на ремне увел их как раз в тот самый корпус, который возвышался напротив Рубашова, и, прежде чем дверь корпуса захлопнулась, изможденный арестант с заячьей губой еще раз глянул на рубашовское окно. Самого Рубашова он увидеть не мог – со двора окна тюремных камер наверняка казались совершенно черными, – но взгляд арестанта был странно пристальным. «Я тебя вижу, – подумал Рубашов, – но не знаю, а ты меня не видишь, но знаешь…» Он сел на койку и негромко простучал Четыреста второму:
кто на прогулке
Правда, он боялся, что тот
политические
сразу же откликнулся он.
Рубашов удивился: Заячья Губа больше напоминал бытовика-уголовника.
как вы,
спросил он Четыреста второго.
нет как вы,
ответил тот – и наверняка ехидно ухмыльнулся. Вторая фраза прозвучала громче – возможно, офицер отстукал ее моноклем:
заячья губа мой сосед четырехсотый его вчера опять пытали.
Рубашов потер пенсне о рукав, хотя и не собирался его надевать. Он немного подумал и вместо «за что» простучал:
как
паровая ванна,
ответил Четыреста второй и умолк. Рубашова избивали не один раз – в частности, во время последнего ареста, – но про нынешние методы он только слышал. Он знал, что любые ожидаемые мучения сильный человек способен вытерпеть; их, например, можно перенести, как хирургическую операцию без наркоза, – удаляют же людям больные зубы. Нестерпимы только непредвиденные муки, когда к ним нельзя заранее подготовиться, чтобы без ошибки рассчитать свои силы.
А хуже всего – леденящий страх, что скажешь или сделаешь нечто непоправимое.
Какое обвинение
политический уклон,
насмешливо ответил Четыреста второй.
Рубашов потер пенсне о рукав, надел его и вынул пачку папирос. Их оставалось всего две штуки.
а у вас как дела,
спросил он соседа.
неплохо,
простучал поручик и смолк.
Рубашов пожал плечами и встал, потом закурил предпоследнюю папиросу и опять начал шагать по камере. То, что ему предстояло перенести, сейчас, как ни странно, взбодрило его. Угрюмая подавленность неожиданно развеялась, голова стала ясной, нервы успокоились. Он вымыл руки, лицо и шею, прополоскал рот и вытерся платком. Попытался насвистеть какую-то мелодию, оборвал, закашлялся и весело рассмеялся: слух у него всегда был чудовищный. «Если бы Первый любил музыку, – сказал ему недавно один из друзей, – он бы непременно тебя расстрелял».
«А он и расстреляет», – пробормотал Рубашов, но сейчас в это не очень-то верилось.
Он закурил последнюю папиросу и принялся обдумывать грядущие допросы – чтобы выработать линию поведения. Он чувствовал ту же взволнованную уверенность, какую ощущал в студенческие годы перед особенно трудным экзаменом. Он попытался припомнить все, что слышал о пытке «паровой ванной». Мысленно представил себе – в подробностях – связанные с нею физические муки: ведь ничего сверхъестественного в них не будет. Главное, чтоб его не застали врасплох. Но он успеет приготовиться и здесь – как когда-то успел приготовься там, – его ни в чем не заставят признаться: скажет лишь то, что найдет нужным. Только скорей бы уж все началось.
Ему вдруг опять припомнился сон – о том, как старый таксист и Рихард гнались за ним на грохочущем паровозе, потому что он не расплатился с ними. «Теперь-то уж я расплачусь за все», – подумал он, криво улыбнувшись.
Папироса незаметно догорела до бумаги – он закашлялся и бросил окурок. Хотел раздавить его ногой, но раздумал и, подняв, приставил тлеющий огонь к тыльной стороне своей левой кисти, между двумя голубеющими жилками. Спокойно прижимая огонь к руке, он смотрел на секундную стрелку: операция длилась тридцать секунд. Он остался доволен собой – его рука ни разу не дрогнула, бросил окурок на каменный пол и снова принялся шагать по камере.