Сломанные крылья
Шрифт:
На прощание Фарис Караме сказал с подкупающей искренностью.
– Теперь ты знаешь дорогу. Навещай же нас, и пусть этот дом станет для тебя отчим домом. Во мне ты нашел отца, а в Сельме -сестру. Не правда ли, дочь моя?
Кивнув в знак согласия, Сельма посмотрела на меня таким взглядом, как если бы, затерявшись на чужбине увидела вдруг в толпе хорошо знакомое ей лицо.
Слова Фариса Караме стали первой мелодией, которая привела нас с Сельмой к трону любви; прелюдией небесного гимна, перешедшего в скорбный плач, силой, которая наполнила отвагой наши души, приблизив к огню и свету; чашей, из которой мы
Старик вышел со мною в сад. При прощании сердце мое билось так же сильно, как дрожат губы жаждущего, касаясь краев сосуда, наполненного влагой.
Белое пламя
В апреле я часто бывал в доме Фариса Караме и виделся с Сельмой. Обычно мы сидели друг против друга в саду, и я любовался её красотой, восхищался одаренностью и вслушивался в безмолвие ее грусти, чувствуя, как невидимые руки притягивают меня к этой девушке. С каждой встречей я открывал новые прелестные черты в ее облике, новую возвышенную тайну ее духа, и она в моих глазах уподобилась книге: пробегая строку за строкою, я заучивал их наизусть, беспрестанно повторял нараспев и никак не мог дочитать до конца.
Женщина, которую боги одарили красотой души, соединенной с красотою тела, - это и явь, и загадка. Истина ее открыта тем, кто смотрит на нее глазами чистоты и любви, но спрятана в тумане смятенной растерянности от жаждущих описать ее словами.
Сельма Караме была красива душой и телом. Как описать ее тем, кто ее не знал? Может ли осененный крыльями смерти представить трель соловья, шепот розы, дыхание ручья? Может ли узник, закованный в цепи, внимать дуновению утреннего зефира? Но разве молчание не труднее слов? Разве благоговение запрещает мне описать простыми словами один из образов Сельмы, если я не в силах изобразить ее такой, какой она была, в строках из золота? Голодающий, блуждая в пустыне, довольствуется сухим хлебом, если небеса не посылают ему манны и утешения.
При взгляде на Сельму, тоненькую и стройную, в белом шелковом платье, казалось, будто в комнату через окно проник луч лунного света. Ее плавные, медлительные движения чем-то напоминали ритм исфаханских мелодий. Она говорила мягким и нежным голосом, прерываемым вздохами, и звуки слетали с ее алых уст, словно капли росы с коронки цветка при малейшем колебании воздуха. А ее лицо... Кто мог бы описать лицо Сельмы Караме? Какими словами изобразить спокойное, грустное лицо, как бы спрятавшееся под прозрачным покровом бледности и в то же время открытое? Где язык, каким описать черты, что являют одну за другой тайны ее души, напоминая тому, кто смотрит на нее, что есть и иной мир, помимо этого мира!
Красота Сельмы не отвечала канонам, установленным людьми для прекрасного. Скорее она была странной, как греза или видение, как вышняя мысль, чуждая определению и мере, неподражаемая для кисти художника, невоплотимая для резца ваятеля. Красота Сельмы включалась не в золотистых волосах, а в окружающем их ореоле невинности, не в больших глазах, а в том свете, что струился из них, не в алых устах, а в присущей им сладости, не в белоснежной шее, а в манере слегка наклонять голову.
Сельма была красива не совершенством пропорций, а благородством духа, подобным белому пламени, парящему между землей и бесконечностью.
Сельма была немногословной, часто впадала в задумчивость. Но даже ее молчание было музыкой, что уносила собеседника в далекий мир грез, где слуху его открывалось биение сердца, а взору - образы мыслей и чувств.
Одной чертой, которая наиболее отличала Сельму, определяя ее характер, была глубокая, ранящая грусть. Казалось, она набрасывала ее на себя, словно некую духовную пелену, отчего ее прекрасный облик исполнялся большей таинственности и большего достоинства, а черты духа открывались взору, как в тумане утра -силуэт цветущего дерева.
Грусть и связала наши души узами близости. Каждый видел в лице другого то, что чувствовало его сердце, и слышал в его голосе отзвук скрытого в своей груди, как будто боги создали нас половинами одного существа, и только соединяясь вместе в невинности и чистоте, мы составляли одно целое, при расставании же каждый ощущал в душе болезненную утрату.
Страдающая, охваченная печалью душа находит облегчение в соединении с другой, испытывающей ту же боль и разделяющей ее чувства, подобно тому как странник вдали от родины радуется встрече с собратом по изгнанию. Если сердца сближены муками грусти, их не дано разлучить блеску и пышности радости. Узы грусти связывают сердца крепче уз блаженства. Любовь, омытая слезами, чиста, прекрасна и вечна.
Буря
Через несколько дней Фарис Караме пригласил меня на ужин. Я отправился к нему, истосковавшись душой по тому вышнему хлебу, который небо вложило в руки Сельмы; духовному хлебу, что мы поглощаем устами сердец, испытывая все больший голод; волшебному хлебу, которого вкусили араб Кайс, итальянец Данте и гречанка Сафо, и он опалил их внутренности и расплавил сердца; хлебу, замешанному богами на сладости поцелуя и горечи слез, приготовленному на радость и муки бодрствующих, чувствительных душ.
Сельма была в саду. Она сидела на деревянной скамье в одном из его уголков, прислонившись головой к стволу дерева, и, одетая в белое, казалась сказочной феей, охраняющей свои владения. Я шел к ней молча с тем трепетным чувством, которое владеет магом, приблизившимся к священному огню, и даже когда сел рядом, не мог произнести ни слова; язык мой прилип к гортани, а губы -окаменели.
И я хранил молчание, ибо глубокие, бескрайние чувства теряют частицу духовной силы, будучи воплощены в слова. Но был уверен, что Сельма внимает в тишине призывам моего сердца и видит в моих глазах дрожащее отражение души.
Вскоре из дома вышел Фарис Караме и направился к нам; как обычно, радушно приветствуя меня и протягивая руку, он, казалось, благословлял тайну, связывающую мой дух с духом его дочери.
– Добро пожаловать, сын мой, прошу к столу, - улыбаясь, сказал он,- Ужин ждет нас.
Мы встали и последовали за ним, и Сельма смотрела на меня из-под век, с такой нежностью, как будто слова «сын мой» пробудили в ней сладкое чувство, объявшее ее любовь ко мне, как руки матери - хрупкое тельце ребенка.