Словарный запас
Шрифт:
Я ударил с такой силой, что Ниткевич упал. Потом вскочил, тыльной стороной ладони вправил челюсть и убежал.
Второй раз, который помню, я был готов ударить уже в Москве, в общаге журфака. Люба сидела в кресле в холле, а мускулистый юрист Ибрагим тянул ее куда-то в свою компанию, в свою комнату, может быть. Она идти не хотела, он улыбался длинными черными ресницами и небритыми щеками и продолжал тянуть за руку, а улыбались ли его глаза – не понятно было из-за их блеска. Я влез. Он сказал: «Пойдем выйдем!» Мы зашли в туалет, он крутил кулаком и спросил меня: «Это твоя девушка? – Да! – Так бы и сказал!» И он вышел, а я остался, слегка обалдевший. Мы с Любой и знакомы-то толком не были.
Ну ладно, она, по крайней
Точно помню, что меня один раз били, правда, не очень долго. В Уфе, у гостиницы «Башкирия». Мы шли вечером, почти ночью, вдвоем с моим другом Бессоновым. Каникулы кончались, ему надо было устраиваться на работу, а меня ждал выпускной класс, в ожидании этих хлопот мы и бездельничали, ходили на танцы и по знакомым девочкам. К тому времени нас в городе уже знали, поскольку я участвовал в телевизионных юношеских передачах, а он своим красивым мужественным лицом напоминал киногероя и потому на молодежных городских мероприятиях был заметен.
Греясь зябким вечером в лучах славы, направляемых девушками, вышедшими из кинотеатра «Родина», мы вдруг увидели толпу человек в двадцать. Среди них был другой широко известный юноша, Вовка Абросимов, теперь – народный артист на пенсии, а тогда – звукооператор на телестудии, который впоследствии нагибал к нам на передаче «журавля» с микрофоном. Как-то странно он кивнул в нашу сторону и прошел дальше – за красавицей Тамарой, они с тех пор лет сорок, как выясняют отношения. И кто-то из его свиты, не останавливаясь, вдруг въехал мне в ухо, второй ткнул в спину. А не ходи мимо чужих девушек по чужим улицам! Я и до этого сторонился подростковых стай, а с тех пор – и подавно. Хотя вряд ли теперь подростки воспринимают меня достойным для своей чистой агрессии объектом, разве что – корысти ради.
И все драки! Даже в армии, когда заступался за восемнадцать белорусов, которых в нашем взводе обижали восемь грузин, драться не пришлось – отношения выяснили на словах. Так и вырос, к тайной тихой своей радости, небитый, так и, в общем-то, состарился.
Да что там человека – я и по шарику целлулоидному боялся ударить! Лет двадцать увлекался настольным теннисом, большую часть партий проводя в защите, а играли мы в уфимском Доме печати по многу часов. Помню, отец, когда еще учил меня, когда я и представить себе не мог, что он мне может проиграть, кричал: «Бей!» А я не бил, а только закручивал. Впервые встав к столу, обнаружил, что от левого плеча, обратной стороной ракетки, мне бить неудобно, поэтому с радостью забросил папины технические советы и взял ракетку «по-китайски», как сейчас никакие профессиональные китайцы не держат. Зато я смог закручивать шар в любую сторону и в защите смягчать любой удар, а еще отец теперь ничего не мог мне посоветовать. Это уж потом я осмелел и сам стал бить по шару хоть из-под стола, потом никто из игроков-любителей не мог меня обыграть в длинном изнурительном марафоне из десятка партий. Так, защищаясь, и стал победителем. Даже в футбол играл крайним защитником, пока ногу чуть не оторвали…
Скорее всего, меня до печенок проел идеологический страх – страх физического насилия, нарушения какой-то целостности, может быть – гармонии. Как по применению ко мне, так и моего возможного насилия над кем-то. То есть на словах я всю юность был очень храбр и безапелляционен, этакий радикал. Мог сказать, а потом и написать то, чего любые драчуны боялись. Вставал на собраниях и выступал против заранее утвержденного мнения школьного начальства («Выгонять из комсомола за тройки – это неправильно, в комсомол люди идут за идеалами!») или университетского («Вы нам ничего не доказали, а требуете, чтобы мы на слово поверили, что наш товарищ – вор!»). Что с того, что право было начальство, если подумать, – зато какое упоение противоречить сильному при полном зале слабых и думать, что они сейчас за твоей спиной становятся силой!
А начальство следовало своей логике. В первом случае – потому что комсомол был, на самом-то деле, не структурой идей, а вожжами и кнутом. Во втором случае – потому что Ленька и вправду своровал плащ и вся компания пропила вырученные деньги, не задумываясь об их происхождении. Но не по факту, а по методу – я был прав, если отбросить оттенок самолюбования. Они – власть! – карали, требуя нашего согласия и не говоря того, что знали или думали, что знали. Это двойное насилие.
Я и сейчас иногда отбрасываю книгу в сторону, если понимаю, что героя начнут обижать. И боевики не люблю, самые реалистичные, особенно отечественные – не смотрю. И войну не люблю. Хотя революцию когда-то считал высшей ценностью – восстановлением справедливости, а она ведь, по большому счету, самый хаотичный вид войны.
Войны боялся не я один. Все взрослые помнили, какая она бывает, а нам вместе с ними все время рассказывали, какая она может быть. Бедная тетя Соня, которую я перевез к маме в Уфу из Киева уже абсолютно больной, умирая на девятом десятке, все спрашивала, слегка грассируя: «Как там пегшинги?» Она беспокоилась из-за американских ракет средней дальности, устанавливаемых в Германии, под прицелом которых нам, остающимся, предстояло жить. А мы тогда, к концу ее и – так совпало – брежневского века уже устали бояться атомной войны, может быть, отвлеченные от нее явной паранойей войны афганской.
Впрочем, я могу с достоверностью говорить лишь о себе. Обсуждать военные темы прилюдно и всерьез было опасно: или сочтут идиотом, если будешь неискренним, или настучат, если выскажешься о «миролюбивой политике партии и правительства». Кроме того, потом, когда можно стало обсуждать афганскую кампанию, выяснилось, что многие считают ее если не справедливой, то вполне допустимой. Жалеют только ее ветеранов, которые не так, как уцелевшие ко временам Брежнева «ВОВики», были обласканы обществом. Хотя и ветераны Великой Отечественной были не слишком довольны своими пайками. Но все равно, не выясняя социопсихологию тогдашних современников, буду писать во множественном числе, так как привык считать себя среднестатистическим человеком, мейнстримным…
Все время сравнивалась жизнь военная, довоенная и текущая. Жили относительно войны. Прошлой, возможной грядущей и холодной. Вглядывались в межвоенные – между Первой и Второй – десятилетия, искали знак, когда наши межвоенные закончатся. К этому подталкивали и бомбоубежища во дворах, и пропагандистская радость по случаю испытательного взрыва на Новой Земле, и подозрительно настойчивые уговоры жить мирно и бороться против маньяков-империалистов, и плакаты в школе – что делать в случае атомной атаки. Шутили по их поводу – и это было первое ощущение какого-то диссидентства – что нужно завернуться в белую простыню и тихо ползти на ближайшее кладбище. Рассуждали, в какой список входит Уфа: первых десяти целей или первых тридцати? Я даже не за себя уже боялся, понимая, что испарюсь в первом же «грибе», жалко было светлого будущего, в которое почему-то верил, несмотря на явное вранье его проповедников.