См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Слушай, Найгель, — закричал Вассерман, — ведь это плагиат! Ведь это самое страшное преступление, которое мог ты совершить тут против меня. Ай!.. — Он обхватил себя руками за грудь, и вдруг покатился по полу, будто в страшных конвульсиях, и кричал хриплым голосом: — Страшнее смерти ты, Найгель! Ты украл мой рассказ, душу мою ты украл, ограбил мое естество!
Немец поднялся на ноги, подошел к жестяному шкафу, выбил пробку из непочатой бутылки восьмидесяти семи градусов, пожевал в раздумье губами и вдруг решительно опрокинул спирт себе в глотку, не отягощая себя ни поисками рюмки, ни закуской. Обтер рот тыльной стороной руки и проговорил, стоя к Вассерману спиной:
— Но я уже сказал, что весьма сожалею о своем поступке. Сколько раз ты хочешь это слышать? Ну, извини, прости меня великодушно — да, я похитил твой рассказ. Хочешь, я встану перед тобой на колени? Поверь… Ты обязан мне верить: у меня просто не было иного выхода. Слушай… —
Вассерман (про себя):
— Великий Боже, господин мира! Возможно ли? Аншел Вассерман объединяет и укрепляет семейный очаг нацистов. Да, теперь-то я наконец понял… Эти постоянные заметки, которые Исав делал в своей книжице, строчил, грабитель, пока я рассказывал, слово упустить боялся, и намеки, которые разбрасывал по поводу «интимного инцидента» и своих «трудностей и переплетений»… Эт!.. Так это я поддержал и спас его рухнувший кров?!
Найгель подходит, склоняется над Вассерманом, обхватывает его двумя руками, осторожно приподнимает с полу и усаживает на свою походную койку. Еврей в гневе отворачивает лицо. Найгель сжимает его голову ладонями и поворачивает лицом к себе. Вглядывается в его отекшие почерневшие глаза в поисках хоть малой искры понимания и прощения.
Вассерман:
— Навис надо мной, как Элиша над «Кадишем» шунамитянки, над сыном ее единственным, едва не приложил уста свои к моим устам и не прекращал говорить.
Да, Найгель говорил и говорил, и изо рта у него несло спиртным и какой-то отвратительной кислятиной. Но Вассерман, к счастью, был невосприимчив к дурным запахам. Немец торопливо, судорожно сглатывая, рассказывал о своей супружеской жизни с тех пор, как началась война (см. статью катастрофа). По его словам, Кристина почти ничего не знала о его работе. Вполне возможно, и не желала знать.
Он напомнил Вассерману «об этих бедах Кристины» — все эти годы, с самой свадьбы и до середины тридцать восьмого, бедняжка мучилась с неудачными беременностями и беспрерывным лечением…
— И я не должен тебе рассказывать, какие трудные времена нам пришлось пережить. А тут вдруг, после всех этих поганых лет, когда приходилось перебиваться на всяких черных вонючих работах, у меня появилась постоянная приличная зарплата, и все благодаря движению. Мне кажется, с нее достаточно было знать, что я счастлив в СС. И я каждый вечер возвращался домой, да, а она ведь даже не стала членом партии. Нет, она в чем-то ужасно похожа на эту твою Паулу… Да, действительно странно, я вдруг вспомнил, что, когда был молодым, всегда искал девушек, которые выглядели, как Паула из твоей повести, и одна такая… Ты, конечно, понимаешь, Тина, она точно так же совершенно не разбирается в политике, нет, вообще ни в каких этих вещах, которые происходят сейчас. Ничегошеньки не понимает. Представь себе, Вассерман, я однажды остановил ее в последний момент — она уже собралась идти на почту, чтобы отправить восторженное письмо одному писателю, о котором ты, наверно, слышал, — Томасу Манну. Я-то знал это имя по нашему черному списку. В сорок первом году она решила послать ему письмо, а он, этот предатель, уже жил себе в Америке! Или другой пример: могла выйти на улицу в вязаной шапочке и шарфике красного цвета! Это в конце сорок первого, когда мы харкали кровью, сражаясь против дивизий Ворошилова под Ленинградом. Ее счастье, что благодаря мне никто не смел ни в чем ее заподозрить. Слава Богу, она, по крайней мере, не болтлива — не станет ходить и делиться своими дурацкими соображениями с подружками или соседками, нет, кроме меня, у нее никого нет, никаких друзей, мы всегда были малообщительны, да… И потом, эта история с пальцами Карла…
— Что за история, герр Найгель?
— Он упал и сломал два пальца на правой руке, и она — она ведь медсестра — наложила ему гипс и направила пальцы по форме «V», и целый месяц, пока я был на фронте, у меня по дому разгуливал маленький Черчилль, ты понимаешь, что она делала? Или эти петунии…
— Что же с петуниями, герр Найгель?
— У нас на подоконниках имеются ящики для цветов. Тина любит цветы. Иногда в течение часа может смотреть на один-единственный цветок…
Они поглядели друг на друга и невольно улыбнулись вымученной улыбкой.
— Да, в точности как Паула. Но после того как побывала здесь, начала делать еще более странные вещи: посадила в своих ящиках только желтые, розовые и ярко-красные петунии. На всех окнах моего дома в Мюнхене красуются желтые, розовые и ярко-красные лоскуты. Она говорит, что это просто так, для красоты, но я-то понимаю, что это специально — чтобы напомнить мне про евреев, гомосексуалистов и коммунистов, прибывающих ко мне в лагерь. Так она мстит мне, понимаешь? Потому что, когда я спросил ее почему — Почему, например, она должна выходить на улицу в красной шапке и красном шарфе, зачем она делает мне такие вещи? — она ответила без тени смущения или раскаянья, что в этой шапочке и в этом шарфике она пришла на наше первое свидание. Действительно, в тот вечер мы пошли смотреть фильм Чарли Чаплина, потому что Тина любит смешные фильмы, а я люблю слушать, как она смеется. Но тогда это разрешалось. И вот, в память об этом свидании она нацепил а проклятые большевистские тряпки в сорок первом! И ни под каким видом не согласилась пообещать мне, что не сделает этого еще раз. Заявила, что это слишком сложно для нее — следить за всеми непрерывно меняющимися модами. Как ты можешь догадаться, она имела в виду не моду на платья и шляпки. Она намекала, что вот ведь были такие времена, когда можно было надевать красное, почему же теперь нельзя? И даже любить романы Томаса Манна было можно — вот что она хотела сказать. Вассерман, теперь ты знаешь все. Она живет одна с детьми в Мюнхене, в малюсенькой квартирке, которую снимает, и со мной не желает разговаривать. Самое большее, что она позволяет мне, — в течение нескольких часов видеться с детьми во время отпуска. Но сама — ни звука. Я для нее не существую. А ведь достаточно мне сказать про нее кому-нибудь одно только слово, и она пропала.
Вассерман с издевкой:
— Так почему же ты не делаешь этого?
Найгель опускает голову и молчит. Вассерман смотрит на него и кивает головой, будто в подтверждение каких-то своих мыслей.
— Она говорит, — произносит Найгель наконец с горькой усмешкой, — что она-то как раз не отказалась от меня, что она продолжает жить со мной, со своим мужем, только не таким, как я сейчас. С тем, каким я был когда-то. И это для него, для того прежнего, она надевает свою любимую шапочку и шарф, для него вешает в спальне фотографию Чаплина — представь себе: Чаплин в моей спальне после этого его ужасного фильма о фюрере! Даже прическу она не меняет мне назло, а теперь — с тех пор как мы пришли к власти — женщины причесываются совершенно иначе. И возле ее постели я нахожу груды книг, которые она неизвестно где добывает, даже названий их я не смею произнести, и вообще, когда я смотрю на нее, я содрогаюсь от ужаса. Вассерман, она просто заморозила свою жизнь, да, даже выражение лица у нее иное, чем у всех остальных людей. Выражение плохо скрываемого отвращения, если ты понимаешь, о чем я говорю. Она живет и выглядит сейчас, в сорок третьем, в точности как жила и выглядела в начале тридцатых, когда я только присоединился к движению. Моя жена изменяет мне со мной — ты можешь вообразить себе такое?
Вассерман слушает, но ничего не отвечает. Он размышляет о том, что иногда и под толстым слоем снега, покрытым крепким смерзшимся настом, продолжают цвести цветы. А Найгель все говорит. Он уже не может остановиться.
Вассерман: Как начинающий пьяница, который впервые испробовал вкус вина и сделался вдруг весел и доволен, и хочется ему пить еще и еще, так и Найгель испробовал вкус слов, и у него закружилась голова.
— И ведь она не коммунистка или что-нибудь такое, — объясняет немец. — Совершенно нет. Она женщина, ты понимаешь, и у нее нет абсолютно никаких политических взглядов. Она всегда ненавидела газеты, в руки их не брала. Она ничего не смыслит в этом. Ее пугают даже слова «съезды», «собрания», она вообще не любит, когда много людей собираются вместе. Она видит в этом какую-то угрозу для себя. Ей отвратительно любое насилие. Она такая нежная и хрупкая, она… — Он смущенно улыбается, и на мгновение становится ясно, до чего же он глуп и ограничен и, в сущности, беззащитен.
Вассерман отводит взгляд в сторону, глаза его щурятся и мигают от боли. Наконец он спрашивает:
— И такую женщину ты привез сюда?
Найгель:
— Что ты! — не я, нет. Это была ужасная ошибка. Непростительная глупость. Они решили сделать нам сюрприз. Привезли офицерских жен погостить перед Рождеством у мужей. Год назад. Мы тут даже не подозревали. И должно было случиться так, чтобы наши жены прибыли одновременно с транспортом. С евреями. Евреи бежали по химмельштрассе, шел снег, и они посинели от холода. Тина тут же хлопнулась в обморок. Это было мое счастье, по крайней мере, она не успела вымолвить ни слова. Были еще две женщины, которые потеряли сознание. Ты, верно, догадываешься, что после этого случая мне пришлось продемонстрировать еще большую твердость — чтобы не начали шушукаться за моей спиной. О ней и обо мне. — Он умолк и каким-то слабым беспомощным движением раскинул руки.