См. статью «Любовь»
Шрифт:
Найгель смущен таким бесцеремонным вопросом, покашливает, задумывается, трет рукой щеку. Еще две-три недели назад Найгель с позором прогнал бы от себя Вассермана за такой бесстыжий вопрос, но времена изменились. Через пару минут он с повлажневшими глазами принимается рассказывать, как давным-давно, когда еще был ребенком в Пёссине… Однажды его отец вырезал на огромной дубовой доске всю Цугшпитце с окрестностями. Два месяца трудился по вечерам, вернувшись с работы, над этой картиной и создал своими руками настоящее произведение искусства, поражавшее всех, кто его видел. И вот как-то ночью у маленького Найгеля выпал первый молочный зуб, и отец поместил его на своей картине, на одной из вершин Цугшпитце, заверив при этом сына, что таким образом между ним и самой высокой горой Германии на веки веков заключен нерушимый союз. Через четыре года после этого, когда отец и сын впервые поднялись вместе на гору, одиннадцатилетний Курт споткнулся о камень, не удержал равновесия и едва не полетел в пропасть. Каким-то чудом одна его штанина зацепилась за торчавшую на обрыве корягу или острый выступ скалы, и он был спасен. Отец с сыном без слов посмотрели друг другу в глаза и поняли, чему мальчик обязан своей жизнью. Это мгновение, эти острые пронзительные взгляды двух людей — двух заговорщиков,
Сумасшедший изобретатель попросил каждого из мастеров искусств, чтобы тот записал на полоске бумаги подобное этому мгновение из собственной жизни, и потихоньку, с большой осторожностью проводил эти полоски перед зеркалами и ждал, пока слова опадут с бумаги и рассыплются безжизненным пеплом.
Однако Казик не понял и этого объяснения.
— Время, время! — пробормотал он сердито. — Что это такое — это время, о котором вы говорите?
И только тут окружающие поняли, что он вообще, в принципе, не способен уразуметь, что такое время, в точности так же, как они не способны по-настоящему проникнуться понятием крови, циркулирующей в их жилах, или кислорода, входящего в состав воздуха и являющегося первейшим условием их существования. Казик оглядел скучившихся вокруг него мастеров искусств и спросил, который из них Сергей. Установилась неловкая тишина. Аарон Маркус сообщил ему осторожно, что Сергея среди них нет. Однажды ночью ученый в одиночестве подошел к системе «Прометея» и поставил перед зеркалами самого себя, то есть собственное тело. Никто в точности не знает, что с ним приключилось, но можно предположить, что все «испарения времени» были высосаны из его плоти и души. Утром Отто нашел на полянке его одежду и ботинки. Несколько зеркал оказались разбитыми. Мастера искусств решили, что он умер, погиб во славу науки, но в последующие месяцы до зоопарка дошли странные слухи, что Сергея, или, во всяком случае, очень похожего на него человека, видели командующим отрядом Вафен-СС на Ниской, в северно-восточной части гетто. Мы и сегодня имеем возможность увидеть его — или его двойника в форме польской полиции, — занимающегося ликвидацией евреев, нашедших себе укрытие на предприятии «Трансавиа»; взгляните на него — или на его двойника, — красующегося во всех газетах тех дней на фотографиях, запечатлевших массовые расстрелы. Более того, его начали узнавать даже на фотографиях, сделанных за несколько лет до описываемых событий, в самом начале войны, когда он по неопровержимым сведениям проживал в России, но теперь на фотографиях оказывался в совершенно других местах, и всегда при проведении расстрелов или иных акций уничтожения. Выглядело это так, словно он действительно сумел приобрести власть над временем и способность перемещаться в нем, куда ему заблагорассудится, по собственному желанию забегать на годы вперед или отодвигаться назад, но всегда, в любой точке календаря, исполнял только одну чудовищную роль. Всем этим скачкам и преображениям не было найдено никакого разумного объяснения.
См. статьи Казик, смерть Казика, а также крик.
— Справедливость.
См. статью сила.
— Цитрин, Хана, самая красивая женщина в мире, непревзойденная мастерица в искусстве любви.
Когда процессия неторопливо двигавшихся в лунатическом сне, а вернее, обмороке (см. статью сомнамбулизм, хождение во сне) достигла домика Отто, и Фрид, Маркус, Зайдман и Мунин ожесточенно заспорили между собой по поводу того, каким маршрутом следует двигаться дальше, чтобы позволить Казику узнать, по выражению Фрида, «как можно больше о сути жизни», и даже любезно предложили ему зачитать вслух всю Библию — как Ветхий Завет, так и Новый, — или в качестве альтернативы ознакомить его с основополагающими идеями наиболее прославленных философов, или, по меньшей мере, позволить ему прослушать самые выдающиеся и возвышенные музыкальные произведения (господин Маркус тут же назвал бетховенского «Фиделио», премьера которого — под названием «Леонора» — состоялась в Вене 20 ноября 1805 года), Отто совершенно неожиданно, негромко, но достаточно твердо, произнес:
— Бросьте, ему нужна женщина. — И тут же объявил, что они все вместе немедленно направляются к Хане Цитрин.
В этот час, а именно в двадцать пять минут шестого, Хана несла, как и в любую другую ночь, свою постоянную вахту на дорожке, тянувшейся вдоль клеток хищников. Госпожа Цитрин…
Хана: Во время бомбардировок Варшавы я потеряла своего старшего сына, Долека.
Вассерман:
— И ведь она, действительно так, она самая красивая женщина во всей Вселенной! И под всеми своими морщинами и под рыхлыми слоями краски, которой она терзает свои глаза и штукатурит лицо, и под всеми пакостными непристойными изображениями, которыми размалевывает свою фигуру — кусочками угля и цветными мелками, — и под стрелками, которыми украсила свои руки и ноги (часть нарисовала йодом, который украла из ящика с лекарствами и хирургическими инструментами Фрида, а часть вырезала на собственном теле кухонным ножом, после чего на коже остались безобразные рваные белые шрамы), да, и под этими стрелками, которые даже слепому укажут, как пройти, простите, к интимным утехам, под всеми этими семью ширмами и завесами весьма, весьма прекрасна наша Хана!
Хана: А маленькую мою, Рохале, Рохочку, Рахилечку мою, забрали просто так на улице в апреле сорок первого…
Вассерман:
— Я до сих пор помню ее, Хану. Она работала в кафетерии Зуммера, и мы с Сарой иногда ходили туда, в редкие моменты радости, в выходные или по праздникам, и Хана, ну, она всегда умела встретить тебя такой теплой улыбкой, что сердце твое таяло, со всеми была приветлива, ловкая, ласковая хозяюшка, двигалась, словно пава, а подносы с чашками сами собой плыли в воздухе у ее плеча — пиршество для глаз! Радовала людей своим видом. Всегда была веселая, будто плясунья в хороводе. А как умела потихоньку, по секрету шепнуть тебе на ушко, что штрудель, небех, скончался — старуха навалилась на него, но, если подождете немножко, управится Зуммер, этот скряга, с Божьей помощью, с блинами к субботе — на бармицву своего младшенького печет, — и уж не удержится, жмот, вынесет один поднос на продажу тут в кафетерии, чтобы сердце его, упаси Господь, не разорвалось при мысли о таких ужасных убытках, не все же плоды тяжкого его труда выставлять задаром на растерзание прожорливым гостям…
Хана: А мужа моего, Иехуду-Эфраима, взяли во время Большой акции в августе сорок второго. И осталась я одна-одинешенька. Без родителей, без мужа, без детей. Родное мое местечко, Динув, разрушили в самом начале войны. Ничего не осталось у меня. Ничего! И после одного месяца, одного только месяца, решила я, что, пока жива, не хочу быть мертвой живой. И вышла замуж за Льва-Исраэля Баркова. Он работал пекарем у Зуммера, замечательно играл на аккордеоне и любил петь русские песни. Однажды, за два года до этого, когда потерял в одночасье и жену, и двоих детей, двух мальчиков, Нехемию и Бенциона, сказал мне, что все еще, несмотря на все, что случилось с ним — эта война и немцы, — все равно все еще любит жизнь. Ему-то наплевать, хоть сейчас готов умереть, но только бы знать, что жизнь продолжится и после нас — со всем хорошим и плохим, что в ней есть. И что такие же люди, как он, будут носить в своем сердце радость. И жажду жить. Так он сказал мне. И я решила, что хочу его. Осталась у него дочь Авигайль. Ей было восемь лет, и у нас родился еще ребенок. Мы назвали его… Не важно.
Вассерман:
— И этот младенец тоже был убит. На руках у сестры своей был убит. Случилось так, что однажды вечером сидела девочка дома одна, нянчила младенца, и великая тьма опустилась на город, и не было у нее ни лампы, ни свечки осветить бедную их комнатушку, испугалась она, схватила братца и помчалась с ним к родителям в кафетерий, а они в то время завершили уже труды свои и как раз спешили домой к деткам, но разминулись, разминулись с ними на темных улицах, и вот увидела Авигайль, что заперт на замок кафетерий и нет внутри никого, и побежала обратно, но нескольких шагов не дошла до ступеней дома: польский часовой выстрелил в них обоих — просто так, для забавы… Две минуты ровно оставалось до комендантского часа, ну что?.. Решил он, что вправе уже стрелять. И Хана и Лев-Исраэль не могли даже спуститься вниз и забрать их. Всю ночь, до самого рассвета, пролежали там тела двух чистых непорочных ангелов, на камнях мостовой… В ту ночь пролетел над ней сыч, над нашей Ханой, и коснулся ее своим крылом, и случилось это несчастье…
Хана: В ту ночь мы сделались как голодные звери. И родили себе моего сына Долека. И Рохале, Рахилечку мою. И Нехемию. И Бенциона. И Авигайль тоже. И последнего нашего мальчика, нашу крошечку. И еще, и еще. И не было нам успокоения. Выли мы, и царапались, и кусались до крови, и пот лил с нас градом. И мы ведрами пили воду, чтобы были в нас новые соки. И лоно мое было как громадная неутолимая воронка, как амбар, полный зерна, как море и горы, лес и земля. И дети сыпались из меня, как горох, и раскатывались по всему дому, и скакали по ступеням, и гурьбой высыпали на улицу. И наполнялось ими гетто, и вся Варшава наполнялась. И вожделение наше не знало насыщения. Там, снаружи, убивали наших детей, но мы делали новых. И снова слышали выстрелы, и снова делали детей. И под утро поняли, что уже не можем остановиться. И почувствовали, что все сдвинулось, сорвалось со своих мест — и кровать, и комната, и дом, и улица. Все вздымалось и опадало, и обливалось потом, и мычало и стонало. И когда рассвело, весь мир уже был с нами. Весь мир плясал и содрогался. Люди и деревья, кошки и камни. Все плясало и неистовствовало. Даже спящие делали это во сне. Во сне! И стало абсолютно ясно, что Бог сдался. Что страшная Его тайна раскрыта. Что Он сумел создать только одно: вожделение, которое вложил в нас. Любовь к этой жизни. Любовь любой ценой. Без всякой мысли, без логики — одну только любовь. И веру в жизнь. И тоску по ней. Несчастный мастер. Несчастный! Закупорил, запечатал в нас единственное свое творение, нанес как несмываемое клеймо, как татуировку на наше тело. Отчеканил на всем: на деревьях и на горных вершинах, на поверхности моря и на порывах ветра. Выплюнул его из себя как проклятие. Весь этот мир Он создал только с одной целью: сбросить с себя эту ношу, избавиться от этого несчастья. От своей вины. От своей болезни. И Лев-Исраэль силой отодрал себя от меня. Подтащил себя к окну, перегнулся через подоконник и выронил себя вниз. Тогда я поняла, что должна делать. Я не пошла на улицу. На улицу — нет. Я сидела дома. Против зеркала. И украшала себя, румянила свои щеки, сурьмила брови, умащала свое тело благовониями. Люди приходили и говорили мне какие-то слова. Слова! Они думали, что я больна. Думали, сошла с ума. Ничего не поняли. Только Отто пришел и понял. Только взглянул на меня и понял. Я решила быть красивой, замечательно красивой, такой красивой, чтобы красота моя бросилась Ему в глаза. Ему, Господину и Властелину нашему. Бросилась в голодные тоскующие Его глаза. В вечно ищущие глаза. Чтобы не мог не заметить меня, как нельзя не заметить огромные пустыни, джунгли, океаны, Гималайские горы. Чтобы увидел и разглядел меня. Меня!
Отто: Я нашел ее в доме призрения для женщин. Ведь и там я искал своих борцов, и факт, что не напрасно. Служительница рассказала мне по секрету, что до того, как Хана прибыла к ним, она несколько месяцев слонялась в одиночестве по улицам, и насиловали ее и евреи, и поляки, и все кому не лень, а она не сопротивлялась, и только смеялась, и как будто ничего не чувствовала. На свое счастье, из-за анемии и голода она ни разу не забеременела. А уж у нас в саду никому и в голову не пришло бы обидеть ее, только вот господин Мунин подкрадывается иногда тайком поглядеть на нее из-за кустов, чтобы вдохновиться и скромненько заняться своим искусством. А она вообще никого не замечает, мечется всю ночь нагая, в жару и в холод бегает взад-вперед по дорожке возле клеток хищников, пытается соблазнить Его, Его! Погружена полностью в свою войну с Богом, и поверьте мне, что это не легкая война.
Вассерман:
— Ай!.. Иногда в жаркие летние ночи мы все чувствуем, как Он борется и воюет там, наверху, сам с собой воюет… И завесы небесные как будто приоткрываются слегка, и Он заглядывает в щелку, смущенный, и дрожит от волнения. Эт! Вся Вселенная истекает тогда потом и корчится в судорогах, и кровь вскипает в наших жилах, и уши слышат, как за семью небесными сферами, в таинственных облаках — облачениях его, в туманных пеленах бьется Он седой головой о стены хрустальных дворцов своих и рычит от боли.