См. статью «Любовь»
Шрифт:
Но главное — это история Бруно. Из-за нее я возвращаюсь к тебе почти каждую неделю: прочесть прямо в твои громадные ушные раковины очередной отрывок и, разумеется, попытаться вытянуть из тебя еще какой-нибудь свеженький, влажный осколок информации, которая по сю пору таится там, в твоих мрачных глубинах, подманить тебя, уластить, убедить сообщить мне что-нибудь еще — разумеется, строго конфиденциально, — подышать тобой, хранящей память о запахе Бруно, ведь в моем сознании вы неотделимы друг от друга, связаны неразрывно, растворены друг в друге, поэтому ты занимаешь так много места в моей повести о нем, и я не перестаю напоминать тебе об этом, хотя прекрасно знаю, что это бесит тебя. Разумеется, ты никогда не признаешься, что ощущаешь мое присутствие, но я достаточно хорошо изучил тебя и не сомневаюсь: ты замечаешь меня в тот самый
Но я осторожен. Ты сама сказала.
Люди слышат, что я интересуюсь Бруно, и присылают мне материалы о нем. Ты была бы удивлена, если б увидела, как много о нем писали. В основном по-польски, но и на других языках тоже. Высказывается немало предположений относительно содержания рукописи «Мессии», исчезнувшей прежде, чем кто-либо успел прочесть ее. Некоторые утверждают, что в этом пропавшем романе Бруно пытался привести Мессию в гетто Дрогобыча, стать чем-то вроде Йосефа делла Рейны, магической силой своей удивительной прозы добиться от него клятвенного обещания явиться. Другие уверены, что в пропавшей рукописи он рассказывал о Катастрофе и последних годах своей жизни, проведенных под нацистской оккупацией. Но мыто знаем, что это не так. Жизнь, и только жизнь, интересовала его. Обыкновенная незамысловатая жизнь. Повседневные наблюдения. Катастрофа представлялась ему лишь лабораторией, где безумный исследователь исхитрился во сто раз ускорить все жизненные процессы и довести до предела их мощь…
В любом случае: нет никого, кто не воздавал бы ему хвалы. Объявляют, что это один из самых значительных писателей нашего века; что во многих отношениях он равен Кафке, Прусту и Рильке. С деликатностью высказывают сомнения по поводу моего решения писать о нем. Тактично намекают, что для этого нужен талант того же масштаба — по крайней мере. Но меня это не волнует. Я пишу не о вашем Бруно. Все, что они присылают, я вежливо прочитываю и тут же рву на мелкие кусочки. Дальнейшее тебе известно — когда я приезжаю к тебе в Тель-Авив и поднимаюсь на этот мол, то забираюсь на самые огромные валуны и первым делом выворачиваю карманы, торопливо вытряхиваю их содержимое, словно случайно набившуюся грязь: плюм-плюм-плюм! — шлепается в воду великое множество слипшихся бумажек, клочков мудрых сообщений и наставлений, и разве кто-нибудь ощущает утрату? Тебе они важнее. Хоть ты и ненавидишь подобные многословные трактаты и ученые толкования, я уверен, что ты склеишь их — лист за листом — и будешь хранить в каком-нибудь дальнем отсеке своего водного архива. Ты не позволишь себе пренебречь столь ценными документами.
Могу еще сообщить тебе, что я очнулся, пришел в себя, то есть вернулся к своему стилю письма. К стихам, которые сочинял когда-то. Бруно постепенно отпускает мое перо. Уходит, отодвигается от меня. От него у меня осталось лишь несколько тетрадей, о которых никто не может сказать определенно, кто их автор: он или я. Ведь мы-то с тобой знаем, что в данном случае я был только инструментом. Только рукой, записывающей под диктовку настоящего сочинителя. Тем самым слабым звеном, через которое придушенная, сжатая в пружину сила сумела прорваться в действительность.
Еще осталась наша история. История с началом, серединой и брегом обетованным. Приключение любящих, в которое мне дозволено было заглядывать на протяжении двух недель, проведенных в маленькой деревне Нарвия возле Данцига, он же Гданьск, в июле месяце тысяча девятьсот восемьдесят первого года. И осталась моя Рут, Рути, которая вышла победительницей из этого безнадежного черного тоннеля. Из него тоже. Которая оказалась сильнее всех тех, кто пытался забрать меня у нее, и стерпела все мои несносные настроения, и страхи, и ужасный период, о котором я не хочу вспоминать (когда я угодил в парадокс Зенона), и мою жестокость по отношению к ней. И Аялу.
Я возвращаюсь к тебе каждые несколько дней, не в состоянии отказаться от этих встреч. Я, великий специалист по всяческой реставрации и реабилитации, самому себе не умею помочь и поэтому иду к тебе, чтобы снова и снова рассказывать эту историю, в ее истинном виде, как все было на самом деле и как почему-то не удается передать на бумаге. Наверно, это можно рассказать только тебе: честно и покаянно, а не умно и рассудительно.
Двадцать пятого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года (я в точности помню число) я получил от Аялы в качестве прощального дара томик Бруно Шульца: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой». Я никогда прежде не слышал об этой книге и в первый момент даже ощутил некоторое раздражение — из-за «немецкого» имени автора. Однако сразу же начал читать, главным образом в связи с горькими обстоятельствами, при которых она была вручена. Из-за дарительницы.
И вот, после первых десяти страниц я забыл и все обстоятельства, и Аялу и погрузился в книгу ради нее самой. Я читал, как читают волнующую весточку, неведомо какими путями отыскавшую нас, несколько отрывочных фраз, случайный привет от брата, которого давно уже считали умершим. Это была первая книга в моей жизни, которую, едва дочитав до конца, я тотчас начал с начала. С тех пор я перечел ее множество раз. В течение долгих месяцев я вообще не нуждался ни в какой другой книге. О, сколь безразличны стали мне они все! Для меня это была Книга в том смысле, что по ней тосковал и томился сам Бруно, — тот заветный старый пожелтевший роман, огромный рассыпающийся фолиант, величественно шелестящий листами, волнующая прекрасная Библия, страницы которой ветер листает и раздувает, словно столепестковую опадающую розу… Я читал ее, как и следует читать такое собрание свидетельств, заметок и писем: исходя из понимания, что то, что изложено на бумаге, куда менее значительно, чем подразумеваемое продолжение: вырванные и пропавшие листы, нечто, заведомо не подлежащее записи — из опасения, что текст попадет в чуждые ненадежные руки…
И я принялся делать то, чего не делал давно уже, с самого детства: выписывать отдельные выражения и отрывки в тетрадь, чтобы лучше запомнить. Полнее прочувствовать слова, водопадом срывающиеся с моего пера и скапливающиеся на листе. На первой странице я, разумеется, поместил его собственное косвенное признание в том, что он один из тех немногих избранников, над которыми Бог проводит своей дланью, так что они становятся способны постичь то, чего обычному человеку не дано узнать и понять, и в этот миг наполняются странными предчувствиями и догадками. Над их смеженными во сне веками проносятся отражения далеких миров…
Однажды ночью, несколькими неделями позже, я вдруг проснулся и понял, что Бруно не был убит. Не был застрелен в сорок втором году в гетто Дрогобыча, но исчез, ускользнул оттуда. Я говорю «исчез» не в обычном убогом значении этого слова, а так, словно это Бруно произнес «исчез». Имея в виду того, кто пересек предельные допустимые границы бытия, переправил себя в магнетическое поле иного измерения, стал пассажиром чрезвычайно легкого веса… Я переписывал в свою тетрадь отрывки из его книги, и даже после того, как отрывался от текста, перо мое продолжало трепетать, извиваться над листом и порождало еще строку или две, мои собственные, но — как это объяснить? — произнесенные его голосом, возникшие из моего напряженного вслушивания в этот голос, в сущности, из ощущения его отчаянной потребности выразить нечто недосказанное. Теперь, когда у него была отнята рука, способная писать, — представь себе бессилие стоящего перед этой преградой, перед этим удушьем, тяжкое отчаяние писателя, вынужденного умолкнуть, изгнанника из мира звуков, изгнанника в самом широком смысле этого слова! — я протянул ему (ты ведь сама знаешь) свою руку и свое перо.
Так странно. И немного боязно. Страшно.
Ведь ивритский поэт, издавший уже четыре неплохих книги стихов, благосклонно встреченных и читателями, и критиками, покоренными их весьма своеобразным стилем, который один из этих манерных начинающих «обозревателей», из тех, что пишут «с оттопыренным мизинчиком», назвал «поэзией с тонкими поджатыми губами», а Аяла просто скупым и трусливым, тут, в записной книжке, вдруг создает послание убитого пророка, смешение дерзких красок и слов, брачный танец павлинов или многоцветное облако колибри, как однажды написал Бруно. (Или это я написал?)