См. статью «Любовь»
Шрифт:
Он открыл глаза и увидел, что ноги привели его уже на середину выгнутого дугой мола. Тугим мускулистым языком море облизывает обломки деревьев, застрявшие между двумя каменными глыбами в устоях, тысячью глаз следит за Бруно из провалов отмелей.
Бруно продолжает обдумывать свою незаконченную рукопись, оставшуюся в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли — к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась
Из-за этого он совершил свой последний побег. Не от страха перед немцами и поляками и не в знак какого-то протеста против чудовищной войны. Нет, он бежал, потому что обязан был встретить наконец нечто иное. Не десятки давно известных прилагательных, глаголов и грамматических времен, для которых до сих пор служил дорожным перекрестком.
Мой Бруно уже знает, что умрет. Через час или через день. Очень многие умирают сейчас. На улицах гетто в Дрогобыче в последние месяцы царило унылое принятие неизбежного. Бруно тоже погрузился в него: кто знает, может, он действительно в чем-то виноват? Разве он не выглядит виноватым? По крайней мере в том, что он такой вот еврей. Что так вот пишет. Ведь вопрос справедливости давно утратил всякий смысл, лопнул, как мыльный пузырь. Но есть другой вопрос, думал Бруно, ускоряя шаги, вопрос, на который я обязан ответить. Тот, что касается жизни: жизни, которой я жил, и той жизни, которая не состоялась, которой уже не будет из-за моего безволия или страха… У меня уже не осталось ни сил, ни времени ожидать чуда, которое обнажит передо мной мою истинную жизнь.
Лицо его, покрытое черными кровоподтеками, озаряется кривой, слегка взволнованной улыбкой. Кажется, это Ленин сказал, что одна смерть — это трагедия, но миллион смертей — это статистика. Да, очевидно, Ленин, но не важно — Бруно силится сейчас выделить из статистики миллиона смертей трагедию собственной жизни и понять, пусть на одно мгновение, какой знак он оставит в большой Книге жизни. В тайниках его души все еще теплится неугасимая надежда, что, если в нем заключена хоть крохотная частица той кристальной, последней истины, он, возможно, сумеет понять, для чего Великий Творец послал его в тяжкие странствия между бесконечным множеством пустых страниц…
Он снимает изодранный пиджак и бросает на бетонный настил. Глаза его окончательно, непоправимо пусты. О чем он думает сейчас? Не знаю. Я вдруг утратил нить его размышлений. Я пытаюсь угадать: возможно, Бруно думает о том поэте, который в знак протеста против государственного режима сделался разбойником. А может, Бруно думает о философе Генри Дейвиде Торо, который покинул свой город, близких, работу и весь привычный жизненный уклад и оправился жить отшельником в лесу Уолден.
Из последних сил Бруно встряхивается и тотчас вздрагивает от холода. Нет, таких демаршей и протестов недостаточно: разбойник грабит людей. Отшельник удаляется от людей. Противопоставляет четвертое измерение своего одиночества их традиционной сплоченности. Но требуется большее: требуется великий бунт, который позволит извлечь из глубин твоего существа тебя истинного. Бруно дрожит, покрывается гусиной кожей, но не замечает этого, загипнотизированный равномерно перекатывающимися под ним темными, тяжелыми валами, которым передается его напряжение — немыслимое напряжение того, кто довел себя до крайности, до последней черты: часть его тела уже сделалась иной сущностью, чем-то пограничным между человеческой плотью и устремлениями души.
Старуха в лодке все смотрит куда-то вдаль и не двигается. Она знает, что должно произойти. Так заведено в этом мире, где смерть не просто противоположность жизни, — ведь все наши усилия и порывы в конечном счете ведут к ней, подчинены ее зову.
Двое портовых рабочих заметили его издали и принялись хохотать.
Бруно скидывает рубаху и брюки. Влажными воздушными прикосновениями море исследует его худобу и въевшуюся в каждую пору и каждую жилку усталость, которая подчинила себе тело и разрушила его. Морю все это безразлично: брызги слюны воодушевленного торговца слетают с его губ прямо в лицо поникшего, сдавшегося просителя. Море покупает все. Кто знает, когда и как употребит оно все эти отбросы, весь этот хлам, скопившийся в его подвалах. Бруно открывает на мгновение измученные глаза. Некто в нем еще пытается спасти это обреченное тело: как видно, писатель, уютно прижившийся в нем и беззаботно существовавший столько лет, ужаснулся при мысли, что и он пропадет с исчезновением своего носителя. Ему вдруг становится ясно, что узник, заключенный в клетке строительных лесов, умудрился бежать. Торгаш-канатоходец превратился в заложника. Он приходит в отчаяние, предпринимает жалкую попытку спасения, выдавливает из себя нелепую усмешку, подкидывает нехитрую приманку: по крайней мере, придави кучку одежды ботинками, чтобы было что надеть, когда вернешься. Минутку, не спеши так, остановись, давай обсудим все спокойно и логично. (Писатель видит то, чего Бруно не замечает: от края порта к молу бегут люди: двое рабочих и с ними еще какой-то человек, офицер.)
Умудренное своим долгим опытом море
Он поддает кучку одежды ногой, вещи неторопливо взлетают и опускаются в море. Секунду плывут по поверхности, надуваются колоколом и, наконец, тонут. Море поглощает их с легкой усмешкой. Освобожденная волна скользит навстречу Бруно — опытный крупье подкидывает старому клиенту счастливую карту, сочинитель в ужасе стискивает зубы. Как я понимаю его! Он с ненавистью плюет в лицо обезумевшей, непредсказуемой человеческой культуре, в этот посев, в знакомую питательную среду, которая была его пристанищем и направляла его перо. Он до смерти напуган, и он, столь избалованный, столь логичный, в панике зажимает Бруно двумя пальцами нос — чтобы, не дай Бог, не захлебнулся, но враз рассеивается, испаряется, как только Бруно погружается в ледяную воду и тут же выныривает, всплывает на поверхность. Радость распирает его как воздушный шарик, раздувает, как парус. И тогда доносится протяжный и приглушенный звук: может, это судно проревело вдали или море застонало, когда в его объятья упал новый подкидыш.
Теперь Бруно плыл, широкими взмахами загребая воду. Руки его работали без устали, впереди, одна за другой, раздвигались бесчисленные туманные завесы. Первый просвет открылся далеко на горизонте, в том месте, где сошлись темные грифельные доски моря и неба. Через эту щель он надеялся улизнуть, но силы слишком быстро оставили его, и, когда ноги его коснулись отмели, он остановился и выпрямился, чтобы немного передохнуть.
Взглянул назад. Увидел серые причалы, мокрые гниющие крыши и портовые строения, изъеденные ветрами. Увидел покачивающиеся на волнах и печально скрипящие суда — округлые, пузатые, беременные просторами, — и старуху Горгону, неподвижно застывшую в одной из лодок, и людей, сгрудившихся на причале и взывающих к нему. А может, приветствующих его? Во всяком случае, теперь они уже не сумеют сплести вокруг него объятия. Он слегка усмехнулся, продолжая содрогаться в волнах жара и холода. Вдруг заметил часы у себя на запястье, но руки его так дрожали, что снять их не удалось.
Кто-то силился оживить мотор небольшой лодки возле причала, но тот отказывался заводиться. Бруно задрал голову к небу и глубоко вздохнул. Впервые за многие годы он не чувствовал за собой погони. Даже если его схватят сейчас, в нем вряд ли признают того, за кем охотятся. Им достанется пустая оболочка. Нет такого полицейского сыщика, который смог бы разгадать теперь речи и мысли Бруно. Нет писателя, который сумел бы воспроизвести их. Самое большее, попытаются восстановить их по случайным намекам, по внешним скорлупкам, по ссохшейся кожуре. Как печальна судьба тех, кого Бруно оставил на берегу. Не может быть, чтобы нашелся человек, который не ощутил бы — даже если не находился в эту минуту поблизости и даже если никогда в жизни не слыхивал о Бруно — легкого укола в сердце в тот миг, когда Бруно бросился в воду. Даже индейцы Ориноко остановились, прекратили делать надрезы на стволах каучукового дерева и прислушались. Даже пастухи из Огненного племени в Австралии застыли вдруг посреди степи и задрали головы, прислушиваясь к далекому голосу. Ведь и я ощутил в это мгновение нечто подобное, а я вообще еще не родился тогда.
На некотором расстоянии от Бруно волны вдруг расступились, что-то засеребрилось там, всколыхнулось и забилось в воде. Сверкнула зеленоватая молния или застывший глаз, гладь моря была распахана с лету и вспенилась, и тотчас послышался нежный звук трепыхания многих плавников. Маленькие рты окружили его со всех сторон, тыкались в живот и бедра, нежно покусывали ягодицы и грудь. Бруно стоял и с удивлением читал на своем теле тайные, неведомо когда вытатуированные письмена. Хартию делегации, в составе одного человека отправившейся в дальний неизведанный путь. Рыбы удивлялись скудости и жесткости его плоти и исследовали карту вздувшихся вен на белесых ступнях его ног. Описали широкий круг, знакомясь с блестящим предметом, упавшим в глубины с нелепым намереньем отмерять там время, сроки которого истекли. Плотные ряды раздвинулись, рыбы позволили Лепарику проплыть между ними, достичь Бруно и взглянуть на него крошечными сверлящими глазками. Это был самый большой и могучий из всех лососей — с телом не меньшим, чем у самого Бруно. Вожак степенно двинулся по кругу, слегка пошевеливая хвостом и чуть будоража воду вокруг, но, возможно, это уже были волны, которые поднимала приближавшаяся моторная лодка, и в ней двое рабочих и офицер портовой полиции, все трое что-то злобно кричали, но Лепарик подал знак, занял свое место вожака, огромный косяк бесшумно закрылся, как мягкие меха большого аккордеона, и Бруно поплыл вместе с ним.
Глава вторая
Да, это как любовное письмо.
Три года прошло с тех пор, как мы расстались, и я постепенно выздоравливаю. Как ты и предсказала. Иногда, когда становится невмоготу, я сажусь на автобус и еду в Тель-Авив. К тебе. Брожу вдоль линии прибоя, наступаю на выброшенные на берег ракушки, водоросли и рыбьи трупики и, если людей вокруг немного, позволяю себе даже побеседовать с тобой вслух. Рассказать, что составление книги продолжается, что уже целых три года длится этот тораг, это нескончаемое движение, упрямое сражение между мною и Бруно-рыбой. Это солидный отрезок времени, я успел кое-что сделать за эти три года. Я люблю время от времени мысленно просматривать список своих свершений и достижений. Я вообще обожаю списки. Сумел — в конце концов! — закончить рассказ дедушки Аншела, изложить на бумаге эту историю, которую он бесконечно рассказывал своему немцу, Найгелю; и жизнеописание младенца Казика тоже завершил — эту глупость, несчастный случай, который Аяла называла «твое преступление против человечности», — чтоб она была здорова!