См. статью «Любовь»
Шрифт:
Я вмешиваюсь в этот разговор и неожиданно для самого себя отвечаю вместо Вассермана:
— Садовник! Да! Это подходит.
Найгель расплывается в улыбке. Он уже лелеет мечту о своем грядущем благоденствии:
— Садовник — прекрасно! Разобьешь мне тут вокруг этого дрянного барака сад! — И уже сводит какие-то тайные счеты с ближайшим соратником, смакует скорую сладкую победу: — Сделаешь получше, чем у Штауке! Не одни, понимаешь, анютины глазки — настоящий цветущий сад! — В голове его роятся заманчивые планы грандиозного преобразования и освоения прилегающей территории. — Позади дома грядки устроишь. Наконец-то свеженькие овощи с собственного огорода! Лучок, редисочка… Все свое! Буду избавлен раз и навсегда от этой проклятой тыквенной каши. Говорят, здешние крестьянки поливают свои тыквенные поля ослиной мочой…
Я спешу отыскать и записать для приунывшего Вассермана инструкции по уходу за садом и огородом. Прежде всего, необходимо разузнать, что и как сажают в садах Восточной Европы (Рути должна помочь мне в этом, у нее есть деловой подход к подобным вещам). Но Вассерман, Аншел Вассерман, непредсказуемый чудак и упрямец, умудряется обескуражить и меня.
— По правде говоря, господин комендант, — заявляет он, — не лежит у меня к этому душа. Ну, абсолютно, абсолютно не лежит!
Найгеля не смущает
— Признайся, Шахерезада, ведь ты и вообразить себе такого не мог — что встретишь здесь, среди нас, своего давнего горячего поклонника!
Тут мой Вассерман снисходительно благодарит Найгеля за все его комплименты легким кивком головы, в котором, если угодно, можно различить множество дополнительных оттенков: 1) эдакое покровительственное, самоуверенно-насмешливое одобрение; 2) притворную смиренную благодарность; 3) демонстративное неверие ни единому слову немца; 4) вынужденное признание собственного ничтожества; и еще много чего, в том числе легчайшую ухмылку, которая означает: а) прямо-таки собачью покорность судьбе; б) заученное спасительное (и, разумеется, неискреннее) самоуничижение; в) страстное, насилу подавляемое желание слышать еще и еще. Вассерман с железной решимостью стискивает челюсти, чтобы не дать этому постыдному желанию вырваться на волю, вследствие чего, собственно, и возникает сама ухмылка, подобная внезапной судороге.
Вассерман (мне):
— Фу, подумать только! Я был уверен, что никогда уже не буду нуждаться в нем, в этом маленьком жесте, и вот, после всей моей погибели и забвения…
А Найгель продолжает рассыпаться мелким бесом, множить льстивые слова и улыбки и восхвалять талант Вассермана, заодно вплетая в свою болтовню и несколько любопытных сведений: о своем детстве в Пёссине, о семье, об отце… Но тут вдруг происходит нечто странное, я бы даже сказал, необъяснимое: лицо оберштурмбаннфюрера каменеет, мгновенно становится серьезным и непроницаемым, все тело подтягивается и напружинивается, словно выставленное на всеобщее обозрение на каком-нибудь параде или построении, и без всякой связи с тем, что только что говорилось в этой комнате, немец провозглашает рыкающим официальным голосом:
— Я командую тут ста двадцатью офицерами и солдатами, Вассерман! За это время транспорты доставили в мой лагерь со всех концов Европы сто семьдесят тысяч номеров — в общей сложности. Из них свыше ста пятидесяти пяти тысяч евреев. По данным на начало текущей недели.
У меня создается впечатление, будто он зачитывает некий текст, принадлежащий вовсе не ему, а словно бы транслируемый откуда-то издалека каким-то таинственным передатчиком — просто в нем, в Найгеле, переключили какой-то рычажок, и теперь он уже не принадлежит самому себе, а вещает то, что ему навязано. Я чувствую, что без помощи Вассермана не в состоянии разгадать этой загадки.
— Видал, с какой гордостью произносит Исав свои речи? — встряхивается мой дед. — Знаешь, я первым делом наклонился и поглядел под стол: уж не щелкнул ли он при этом каблуками — одним о другой? Нет, не щелкнул.
И объясняет мне, что ничего удивительного и из ряда вон выходящего не произошло. Просто Найгель, как видно, обязан был произнести наконец эти фразы, которые всплыли «из источников более глубоких, чем уроки, полученные в хедере раби Генриха Гиммлера».
— Понимаешь, Шлеймеле, ведь подобные этому инциденты случались со мной не раз, когда я сталкивался с людьми, которые читали мои истории в нежном возрасте невинных ягнят. А потом, что ж, возмужали ягнятки, стали взрослыми крепкими мужчинами могучего телосложения, главами семейств и большими начальниками, но существование мое как-то по-своему продолжало терзать их, как будто не вполне еще они вышли из-под моей власти. Удивительное дело, но каждый из них при встрече обязан был показать мне, насколько возвысился и чего достиг, как говорится, возвеличился и освятился, тот, видишь ли, стал богат, этот знаменит, большим знатоком в Учении стал или важным заправилой в торговле, и имя его сияет и переливается всеми лучами знатности, короче говоря — Мойше Гройсс! Возможно, этим хотели все они дать мне почувствовать, что нет в том позора, что по малолетству и по глупости зачитывались в детстве моими сказками, и силились доказать теперь, как мало уже значит для них урок, который получили от моих рассказов. Странно поведение людей, Шлеймеле, — не ищи и не ройся, не пытайся расследовать то, что слишком для тебя непостижимо и выше твоих сил, не давай удивлению своему завлечь себя в те чертоги, что зовутся лабиринтом и откуда нет выхода. И ведь знаешь, похожи в глазах моих все эти бедные создания на учеников, в гордыне своей хвастающих юными своими соками, кичащихся превосходством своим перед дряхлым учителем, — может быть, именно оттого они лезут из кожи вон и пыжатся, что в присутствии учителя снова возвращаются к тем дням, когда не смели перечить ему и благоговейно внимали каждому его слову, поэтому желают теперь выставить себя сильнее и мудрее его, и возможно, что пример с учителем как раз подходит к этому случаю с Найгелем: ведь и тот, кто пишет сказки для детей, как ни верти, выступает в роли наставника, но когда завел немец эти речи, ну, ты сам понимаешь, какая мелодия была у его любезностей и что он обычно думает о таком, как я, и даже я, Шлеймеле, не был таким идиотом, чтобы поверить хоть единому его слову, ответить по неосторожности какой-нибудь глупостью, но вовремя спохватился и оградился и от звания дурака, и от лишнего мучения, только пробормотал что-то невнятное, вроде «Ну, да, так это, вероятно», и он понял, Шлеймеле, — да, и как еще понял! — что как раз себя выставил последним дураком и тлей никчемнейшей, тотчас уткнулся носом в неразлучную свою, черную, как душа его, книжицу, спрятался от меня в задумчивость.
Вассерман использует образовавшуюся паузу в разговоре, чтобы сообщить мне то немногое, что ему известно о Найгеле и его заместителе Штауке, к которому Найгель, как мы оба успели заметить, не слишком благоволит. Найгеля в лагере прозвали Быком из-за его огромной тяжеленной головы и внезапных припадков ярости («Видел бы ты, Шлеймеле, его в полной красе! Молнии мечет, шары огненные, дракон огнедышащий!»). А к заместителю его, оберштурмфюреру Штауке, прилипло прозвище Лялька («из-за розовенькой его, пухленькой физиономии, подобной личику младенца, еще не ведающего греха. Прямо тамевоте эдакий, добродушный простачок из сказки! Но законченный убийца, Шлеймеле, коварный и подлый, укус его — укус скорпиона, и жало — жало змеи»). По словам Вассермана, Найгель во всем отличался от Штауке. Согласно письменным свидетельствам, с которыми мне удалось ознакомиться в последнее время, доктор Штауке был исключительный, патологический садист, постигший всю премудрость мучительства и сам не ленившийся изобретать все новые и новые пытки и способы умерщвления людей, — «хватает и терзает, убивает не ради наживы и не из желания выслужиться, а во имя одного только удовольствия видеть мучительную твою кончину, из сладострастного вожделения множить чужое страдание». Помимо этого Штауке обладал и множеством других похвальных свойств: прославился как редкостный корыстолюбец, неуемный взяточник и вымогатель, не брезговал никакими махинациями, умел прикарманить всякую ценную вещь, даже и от малой выгоды почитал за грех отказываться, к тому же постоянно напивался, как свинья, в офицерском клубе и не пропускал ни одной деревенской потаскухи.
— Ну что? Накачается пивом и водкой и утюжит себе без разбору этих веселых красоток.
Нет, разумеется, Найгель — не Штауке, и Штауке — не Найгель. Но пусть и весьма различны они и, казалось бы, нет между ними ничего общего, однако замечательно дополняли друг друга — что и говорить, славная парочка. Найгель, по словам Вассермана, крепко сшит, отлит, как чугунная болванка, можно подумать, что некий великан высек его из каменной глыбы несколькими взмахами молота.
— Никогда мы не видели его, Шлеймеле, навеселе, и никогда он не улыбнулся нам, даже такой изуверской улыбкой, как Штауке. Залмансон говорил, что рожа у него, как «явленный миру лик хронической язвы в животе», и действительно, он всегда выглядел, будто постигло его какое горе-злосчастье, как человек, которому не до шуток и не до забав, и не идут ему на ум никакие шалости и глупости, одно только служебное рвение день и ночь гложет его, и не знает он иной услады, кроме как исполнение долга. Но смотри — невиданное дело: вот уж час или больше как поставлен я тут перед ним, в самом что ни на есть его логовище, в гнезде ядовитого гада, дракона огнедышащего, а все еще цел: все еще не сунул пудовый свой кулачище мне в физиономию и не растоптал сапожищами — ни первое, ни второе и ни что-нибудь третье. И ведь сам ты видел, Шлеймеле: даже улыбался мне, эдак любезно беседовал со мной, о себе повествовал и о милых своих родителях. Скажи, Шлеймеле, как это понять? Ведь поначалу пришел по мою душу, к самой голове моей приставил револьвер и даже выстрелил, сделал все, как положено, как это у них заведено, но я хорошенько глядел и заприметил: когда стрелял в меня, отвел взгляд. Не пожелал видеть. Вроде как спрятался. Вообще, понимаешь, сдается мне, не ведает он теперь, что ему делать со мной, и это очень его смущает, прямо-таки не дает покоя. Иногда бросит на меня такой странный взгляд и промычит: хымф-ф-ф, — и жизнью тебе клянусь, не знаю я, к чему бы этот хымф, но только надеюсь, что это, не дай Бог, не хымф горести и печали, потому что, положа руку на сердце, не желаю я ему огорчений, ведь, что ни говори, все-таки и он был когда-то малым ягненком и читал то, что читал, и тогда, верно, был я ему немного мил и любезен, и кто ведает, что случилось с ним, и что нашло на него, и как испортили его в этой СС, в фюрершуле ихней, но, конечно, не бывает так, чтобы человек сделался убийцей и сохранилась в нем прежняя чистая ребячья радость, и, если бы только знал я, как один такой, вроде Найгеля, становится убийцей, возможно, поспешил бы на помощь и что-нибудь уж придумал, предпринял какое ни на есть посильное действие, чтобы отвратить его душу от зла и вернуть на путь истины. Такие вот всякие пустые мысли! Сделался Аншел исправителем мира после своей погибели. Пророк, вещающий в прошлое! Но, доложу я тебе, тут внутри у меня завелся и начал шевелиться такой червь, принялся грызть мои внутренности: как же это так, может ли быть, что после всего, что причинил мне этот убийца, равный тысяче убийц, стою я перед ним битый час и вижу не это нынешнее его злодейское лицо, а то, которое было в нежном возрасте? И уже начал я думать: может, ошибка это была моя — все эти луны, что находился я в лагере? Ведь ни разу не пришло мне в голову, что и Найгель зовется человеком, что, может, и у него есть жена и дети, и дивился я очень всем этим мыслям, и было это в моих глазах подобно свежему удивительному толкованию знакомого текста, и оставил я его при себе, чтобы еще после обдумать, а Найгелю сказал, что сожалею о том утруждении, которое причинил ему, и видел, что слова мои дошли до его сердца, потому что вытаращил он на меня оба глаза своих не как бык свирепый, а как обыкновенный растерянный и взволнованный человек, и тогда открыл я ему и свое смущение, признался, что и для меня тут содержится некоторое неудобство — что вот лишит меня дыхания в ноздрях моих, изничтожит теперь окончательно тот, кого я вроде бы — ну, как передать? — ну, немного знаю… И для утешения привел изречение отца моего, да будет память его благословенна, который воспитывал и наставлял меня и учил, что никогда честный и нравственный человек не смешает чувства и страсти свои с долгом, а непременно поступит, как велит ему долг, то есть в нашем случае получается, что в первую очередь, до всего остального, должен он, Найгель, изничтожить меня и погубить, хоть, может, и мил я ему отчасти, но вместо того, чтобы этот пример ободрил и умиротворил его, услышал я эдакое мрачное и хриплое покашливание и увидел окончательно потрясенное создание, и глаза его полны были ужаса, как будто сказал я, не дай Бог, нечто непристойное или грубое, чего ухо не в состоянии вынести.
— Ну, хватит уже, хватит! — взрывается вдруг Найгель. — Достаточно этих твоих рассуждений! Сегодня ты начинаешь работать тут, и все, точка! А теперь заткнись, помолчи, наконец, минуту, не мешай, дай подумать…
Вассерман:
— Начинаю работать? Как? С чем же работать, ваша честь?
Найгель:
— Опять умничаешь? Я уже сказал тебе и повторяю: цветочные клумбы, грядки, овощи. А потом, по вечерам, каждый вечер — понял? — каждый вечер, как только я заканчиваю дела, после всех этих заседаний и отчетов, ты приходишь сюда и делаешь то, что должен делать.
— Пардон?..
— Рассказываешь мне продолжение своей повести. Не так, разумеется, как для детей, совершенно по-новому. Особый такой должен быть рассказ — специально для меня.
— Я? Продолжение?! — отшатывается мой дед. — Упаси Бог! Я уж двадцать лет как ничего не рассказываю. Я и не сумею! Нет, определенно не сумею… Абсолютно не способен…
— Это ты-то не способен? — ухмыляется Найгель. — Кто же в таком случае способен? Я, что ли? Слушай, Шахерезада, я даю тебе единственную в своем роде возможность оправдать твое чудесное прозвище. Будешь рассказывать мне всякие истории и останешься в живых.