См. статью «Любовь»
Шрифт:
— Ну конечно! — Найгель хлопает себя ладонью по лбу. — Какая глупость! Разумеется! Паула, она ведь была сестрой Отто! Как я забыл! Погоди, погоди, теперь это все выстраивается у меня. Паулу любил другой, тот, который приятельствовал с животными. Умел даже говорить с ними. Как ваш царь Соломон, верно? Альфред его звали… Нет… Погоди, не говори, я сам. Фрид! Фрид его звали. Да. Альберт Фрид. Он любил Паулу, но так и не открылся ей. Видишь, Шахерезада, все помню. Все! «И сердце его оборвалось, и мертвенная бледность покрыла его лицо, словно лицо усопшего». Ну, что ты скажешь?
Вассерман — мне кажется, я уже начал немножко разбираться в его
— Но, ваша честь, понимаете, это, как правило, были рассказы о… Ну, как вам сказать? О горестях и мытарствах самых малых, незначительных, что называется, униженных народов… И многие герои мои, персонажи то есть, тоже иногда происходили оттуда, из них.
Однако Найгель перебивает его со снисходительной усмешкой:
— Да, я знаю. Действительно, обо всяких армяшках, негритосах. Но ведь и времена, Шахерезада, были совсем иные. Ведь это происходило до… Если не ошибаюсь, тридцать лет с тех пор минуло? Примерно. Больше? Тридцать пять? Почти сорок? Надо же — почти сорок лет! Да… Летит время! Правильно, начало века. И куда это все делось? Как сон золотой… Мне тогда было лет семь, самое большее восемь, я только начинал учиться грамоте. И в продолжение нескольких лет — пяти, наверно, может, и дольше — каждую неделю регулярно читал главы из твоей повести. С нетерпением ждал продолжения. Такое дело…
Немец продолжает упиваться воспоминаниями давно минувших дней, большая его голова покачивается в такт вылетающим изо рта фразам, лицо напрягается от усердия, как будто он вычерпывает эти воспоминания из глубокого-глубокого колодца. Тот, кто посмотрит сейчас на него, громадного мужчину, охваченного наивным детским восторгом, тотчас согласится, что действительно, то были «совсем иные времена». Но Вассерман почему-то уже не рад этой задушевной беседе, он хмурится и спешит уклониться от новых откровенностей, готов уже поступиться удовольствием обрести столь высокого почитателя.
— Ну, слышали вы такое? Прямо: «И открылся Иосиф братьям»! Фу!
В душе у него растет уверенность, что дивный этот сон плохо кончится. Для него, разумеется. Обернется какой-нибудь новой бедой. Найгель, как видно, улавливает эту перемену в настроении собеседника и обрывает свои излияния. Привычно укрощает свое волнение.
— А что еще ты умеешь делать, кроме как выдирать золотые коронки изо рта покойников и надзирать за отхожими местами? — спрашивает он сухо.
— Ну что? Что я могу уметь? Ничего такого особенного, — отвечает Вассерман смиренно, снова падая духом. — Ничему, можно сказать, не обучен, только и знал, господин комендант, что писал стишки да рассказывал детские сказки.
— Это само собой, — бросает Найгель благодушно. — Об этом я уж как-нибудь позабочусь.
Вассерман:
— Пардон?
Немец:
— Ладно, помолчи минуту. Я должен подумать. Да… Можно, разумеется… Не вижу препятствий. Есть только одна проблема: ты ведь уже числишься в списке тех номеров, за которые мы полностью отчитались. В отношении которых наша работа, так сказать, завершена. Ну да ладно, в конце концов, это можно уладить. Кто-нибудь из тех, что прибудут сюда сегодня с новым транспортом, просто не получит номера. Исчезнет невидимкой. Такой пустяк не вызовет осложнений. — Он записывает что-то в своей
— Профессия? У меня? — удивляется Вассерман.
— Что — только писал?
— Писал? Что вы! Разве вы не знаете?
— Чего я не знаю?
— То есть как? Я уже почти двадцать лет ничего не пишу. Не пишутся больше мои «Сыны сердца»… Для заработка корректировал один небольшой журнальчик в Варшаве. Иногда редактировал статьи и брошюры других авторов, готовил к печати чужие рассказы. Незначительные такие занятия…
— Варить! — изрекает Найгель назидательно. — Печь! Жарить! Это каждый дурак умеет, верно? Было бы из чего! Будешь помогать на кухне моей поварихе. Так ты сможешь остаться здесь, без того чтобы некоторые слишком любопытные и въедливые типы начали задавать лишние вопросы.
— Извините великодушно, ваша милость. Готовить я умею самую малость: чаю заварить, яичко сварить… (Мне): И ведь правда, Шлеймеле, все долгие годы моей холостяцкой жизни столовался я в домашнем пансионе Файнтуха. Селедка с луком в подсолнечном масле на закуску, суп с лапшой на первое, шмалец с картошкой на второе и изжога на сладкое.
Но Найгель не так легко сдается, Найгель швыряет еврею в лицо целый список домашних работ — любую, на выбор.
— Шить? Гладить? Чинить белье? Красить стены? — сыплются одно за другим заманчивые предложения.
Не сразу, но спустя некоторое время я наконец понимаю, что немец попросту издевается над ним — над никчемностью книжного червя, давно всеми позабытого, нелепого, оплеванного критикой литератора. И это бесит меня. Моя досада усиливается, и злость распаляется еще больше при виде капитуляции Вассермана. Тот и не пытается возражать или сопротивляться, втягивает голову в плечи, в эти торчащие кости, похожие на крылья летучей мыши, и принимается потихонечку рассказывать мне:
— О ней, о моей Саре, я теперь думаю, Шлеймеле, ведь мысли мои постоянно устремляются к ней. Верно, мы оба всегда подшучивали над этим, что я, небех, ни на что не гожусь: две руки дал Господь, но обе, к несчастью, левые. Как говорится, никчемные опоры, стыдно даже руками назвать, так, пасквиль, пародия на руки, у Мефибошета, сына царя Саула, калеки немощного, ноги были сильнее этих рук! Чудо со мной случилось, что обрел я ее, мою Сару, потому что она таки, да, правильное была создание, еще в отцовском доме всем заправляла, соблюдала все обычаи хозяйства, даже в законах электричества разбиралась, а уж по женской части не было такой вещи, чтоб она не справилась, все играючи делала: и прибрать, и сготовить, и одежонку нашу починить, не хуже твоего портного иглой махала, и пальтецо перелицевать могла, и воротник притачать, если нужно, и подметку к ботинку приладить, во всех делах была первый специалист, никакое ремесло от нее не утаилось!
Найгель уже начинает отчаиваться и негодовать, мрачно усмехается и произносит с издевкой:
— Замечательный итог всей жизни, говночист! Что называется, на все руки мастер. Человек твоего возраста мог бы быть капельку посноровистей. Как это возможно — совершенно не разбираться в простейших жизненных делах? Шестьдесят лет прожил на свете и ничему не выучился! Не обзавелся элементарными трудовыми навыками. Что ж, теперь я понимаю, почему ты даже умереть не умеешь. — Но вспоминает вдруг еще об одной, последней, возможности и восклицает радостно: — Садовник!