Смерть инквизитора
Шрифт:
На вокзале он купил «Джорнале ди Сичилия», взгляд сразу упал на строчки, обвинявшие Сталина в убийстве жены. «Дожили, теперь они скажут, будто он детей ел. Что они еще наплетут?» — и в эту секунду в нем не было злости на «Эспрессо» или «Джорнале ди Сичилия», его ярость была обращена на тех, кто поднес фитиль к пороховой бочке.
Он доехал до места словно во сне, оставалось найти депутата, который приходил убеждать его, Калоджеро нашел его в кафе, тот шутил с друзьями; Калоджеро подумал: «Враки это все, как пить дать, а то бы ему не до шуток было». Депутат его узнал, усадил рядом с собой, расспрашивать стал про Регальпетру. Калоджеро перевел разговор на «Эспрессо», где напечатан доклад, сказал, что он думает про сволочей, которые все сочинили, высосали из пальца. Депутат посерьезнел.
— Возможно, и сочинили, — сказал он, — только лично я уверен, что это правда.
У
— Как правда? — спросил он, заикаясь. — Выходит, Сталин был вроде Гитлера…
— Тяжелый случай, — сказал депутат. — Сталин стал таким в последние годы. Тем более нельзя допускать мысли, будто он извратил природу социалистического государства.
— Правильно, — согласился Калоджеро. — То же самое и Хрущев говорит. Но я все равно ничего не понимаю.
Депутат пустился в объяснения, он говорил очень доходчиво, Калоджеро давал себя убедить, но заноза оставалась: Сталин был тиран, как говорил священник, бешеный кровавый тиран, хуже, чем Муссолини, под стать Гитлеру. А если все это сочинили не американцы, а Хрущев и тот генерал с эспаньолкой и кто-то еще, кому они доверяют? Нет, не может быть. Значит, все правда.
Калоджеро показал депутату «Джорнале ди Сичилия».
— Ну а это? — спросил он.
— Товарищ, — сказал депутат, — не надо ничему удивляться: наверняка они еще и не такое преподнесут, и боюсь, что это окажется правдой.
В круглом зале звучала победная музыка, он слышал эту музыку всем своим нутром, ему казалось, что он находится в футляре огромной скрипки; и было холодно, как в пустой церкви, и все освещал далекий подземный свет. Сталин лежал в стеклянном гробу, Калоджеро видел его руки, сухие, одеревенелые. Он прижался лицом к стеклу, чтобы получше разглядеть темную полоску, обвивавшую запястья Сталина, и, выпрямившись, подумал: «Ну, женщины, я и не заметил, как жена вложила ему в руки четки» — у Калоджеро было такое чувство, будто Сталин умер у него дома, хотя сказать это с уверенностью Калоджеро не мог. Потом он увидел, как на стеклянную стенку гроба легла широкая ладонь — рука Сталина, он был живой и говорил: лучше убить меня не могли, два раза убили, — дальше Калоджеро не расслышал, пятясь к двери как рак; ударившись локтем о дверь, он проснулся весь в поту, тяжело дыша. «Его убили, — промелькнуло в уме, — завтра выхожу из партии», и он тут же снова заснул.
Проснулся он злой, болела голова, сон, который он видел, едва брезжил в сознании, он хотел его вспомнить, но ему не удавалось. Он погрузил голову в таз с холодной водой и почувствовал себя лучше; проглотил таблетку от головной боли, выпил две чашки кофе. В памяти всплыли слова депутата, товарища по партии. Сталин умер, но коммунизм живет. И до победной войны Сталин был великий человек.
Не успел он прийти в мастерскую, как явился священник. Калоджеро посмотрел на него с ненавистью.
— Прочел? — спросил священник. — Скажи, положа руку на сердце, что ты об этом думаешь?
— Прочесть-то я прочел, — ответил Калоджеро, — но говорить об этом не хочу. Прочел — и все тут.
— А-а-а, вот оно что, — протянул священник. — Боишься признаться, что ты об этом думаешь?
— Ладно, — сказал Калоджеро. — Я так думаю: допустим, все это правда… Тогда я говорю: возраст это, странные дела он стал творить, дурным своим прихотям потакать. Я помню, как дон Пепё Милузенда, которому восемьдесят лет было, вышел однажды голый на улицу. А нотариус Карузо — вы, конечно, помните нотариуса Карузо — остриг косы прислуге за то, что она отказалась в постель с ним лечь; и на детей серчал, даже зарезать их хотел. А ведь вы знаете, какой хороший был человек нотариус Карузо. Всяко случается. Не забывайте, что Сталин о благе людей все время думал, вот у него мозги и не выдержали — странный он стал.
— А, вот ты как считаешь, — насмешливо заметил священник.
— Именно так я и считаю, — подтвердил Калоджеро. — И еще вам скажу: сострадание надо иметь, ближний все-таки.
Священник передернулся всем телом, словно у него начинался припадок эпилепсии, оттянул пальцем воротничок, ставший тесным от прилива крови.
— Ближний! — закричал он. — Вот как ты теперь запел! А раньше ты думал о ближнем?
Он ушел, махая руками, словно отгонял от себя само воспоминание об этом ужасном разговоре.
TODO
MODO
Поистине благая причина всех вещей равно неизъяснима и во многих словах, и в немногих, как неизъяснима она и вне слов, ибо ни сказать о ней, ни познать ее нельзя. Поелику все возвышается до сверхсущностного и являет себя без покровов и поистине тем, кто минует вещи нечистые, равно как и чистые, и взойдет превыше самих святых вершин, и покинет божественный свет и небесные звуки и слова, но погрузится во тьму, где поистине пребывает Тот, Кто над всеми вещами, как сказано в Писании… Скажем, что она не есть ни душа, ни ум и не обладает ни представлением, ни мнением, ни разумением, ни мыслью и сама не есть ни разумение, ни мысль. Она неизреченна и немыслима; она не есть ни число, ни устроение, ни величина, ни милость, ни равенство, ни не-равенство, ни подобие ни не-подобие. Она ни недвижна и не двигается, и не пребывает в состоянии покоя; не обладает силой и сама не есть ни сила, ни свет. Не обладает жизнью и сама не есть жизнь. Она также не есть ни сущность, ни вечность, ни время. Потому до нее невозможно коснуться мыслью. Она ни знание, ни истина, ни царствие, ни мудрость; ни единое, ни единство, ни божественность, ни благость, ни дух в том смысле, как мы его знаем, ни сыновство, ни отцовство и вообще ничто из того, что нам или всякому другому существу ведомо. Она не принадлежит к не-сущему, но также и к сущему, и ничто из сущего не может ее познать, какая она есть, так же как сама она не может познать вещи, какие они есть. Для нее нет разумения, имени, познания; она не мрак и не свет, не заблуждение и не истина.
Дионисий Ареопагит. Таинственное богословие [93]
Он отбросил последние покровы стыда, процитировав святого Клемента Александрийского.
Казанова. История моей жизни.
«Если знаменитое определение превращает вселенную Канта в непрерывную цепь причинных зависимостей, восходящих к единственному акту свободной воли, — пишет крупнейший итальянский критик наших дней, — то подобным же образом вселенную Пиранделло можно кратко определить как долгое рабство в мире, лишенном музыки, но в конечном счете зависящем от беспредельной возможности музыки — первозданной и самодовлеющей музыки одинокого человека».
93
Антология философской мысли. Пер. С. Аверинцева. Том I, полутом II. Москва, «Мысль», 1969.
Сейчас мне казалось, что я, одинокий человек, прошел вспять по всей цепи причинных зависимостей и вновь достиг беспредельной возможности музыки, свойственной только некоторым мгновениям детства или отрочества: когда летом в деревне я уходил от всех, воображая мое укрытие далеким и недоступным, заросшим деревьями и омытым водами, и вся моя жизнь — мое короткое прошлое и нескончаемое будущее сливались в бесконечном музыкальном звучании, которым и была нынешняя моя свобода. И по многим причинам, из которых не последняя заключалась в том, что я родился и долгие годы провел в пиранделловских местах, среди пиранделловских персонажей, с их чисто пиранделловскими вывихами и что ни в памяти моей, ни в чувствах не было малейшего зазора между прочитанным у него и той жизнью, какой я жил почти до зрелых лет, — словом, по многим причинам я все время повторял про себя фразу критика, повторял все более точно (так что сейчас я записал ее, не проверяя) — как музыкальную фразу или тему, как доказательство заключенной во мне беспредельной возможности музыки. По крайней мере я льстил себя мыслью, что эта возможность во мне заключена.
Проще говоря, сейчас у меня не было обязанностей, налагаемых работой либо чувствами, были некоторые средства, большие или не очень (я воображал, что не очень), позволявшие мне удовлетворять любую потребность или прихоть; я не ставил себе никаких программ, никаких целей (разве что от случая к случаю намечал часы обеда или сна) и был один. Ни беспокойства, ни тревоги — кроме той смутной и неодолимой, которую я испытывал всегда, просто оттого, что я живу и должен жить дальше, и к тому же совершить однажды некий акт свободной воли. Впрочем, вызываемые последним обстоятельством тревога и беспокойство были легкими и легко заглушались; все было так, точно я находился в зеркальном лабиринте, не раздражающем, словно наваждение, а залитом светом и спокойном, как этот час и эти места, через которые я проезжал, в лабиринте, где зеркала готовы были многократно повторить мой акт свободной воли, если для него внезапно настанет срок — если я захочу, чтобы для него внезапно настал срок.