Смерть инквизитора
Шрифт:
— О, духовные упражнения! — Я разыгрывал изумление, достойное его откровенности. Хотя, по правде сказать, был действительно несколько озадачен. Я уже много-много лет не слышал, чтобы говорили о духовных упражнениях, и думал, что ими больше никто не занимается. О них было немало разговоров в дни моего детства, когда в наши места прибывали разъезжие проповедники-паулинцы, в кругообороте года это событие было не менее важным, чем приезд опереточной труппы Петито-Д’Априле или драматической труппы Д’Орилья-Пальми, и не менее регулярным. Паулинцы проповедовали для всех и устраивали духовные упражнения для немногих. Под конец они водружали где-нибудь на окраине железный крест, в память о своей миссии, и уезжали.
— Духовные упражнения, — подтвердил священник. — Каждый год, регулярно: начиная с последнего воскресенья июля и дальше — смена за сменой.
— И сколько длится смена?
— Неделю.
— А смен сколько?
— Три или четыре. До прошлого года — три, в этом году — четыре.
— Число верующих растет.
— Без сомнения, — согласился священник, но согласился формально. Словно не был в этом уверен. А потом вновь перешел на доверительный тон. — Но самое важное — первая смена.
— Почему?
— Из-за участников. — Он опять понизил голос, чтобы связь доверия между нами казалась еще тесней. — Министры, депутаты, президенты и управляющие банков, промышленники… И еще три главных редактора газет.
— Поистине важные персоны! Мне, право, очень хотелось бы побыть здесь, пока они предаются духовным упражнениям.
— Это невозможно.
— Я понимаю… Но на сегодня и на завтра, пока все, как вы говорите, не заполнится, можно мне остаться?
— Теоретически…
— А практически?
— Практически, если дон Гаэтано даст разрешение, вам придется ко многому приладиться, со многим примириться… Обслуживание еще не налажено, а кухня…
— Я буду единственным — назовем это так — платным постояльцем?
— Не единственным, есть еще пять… — И добавил с горечью и таинственно: — Пять женщин.
— Старухи иностранки, — сказал я.
— Нет, они не старые и не иностранки.
— И они здесь одни?
Во взгляде его мелькнуло лукавство, он произнес, как бы умывая руки:
— Прибыли они сюда одни.
— Но вы сомневаетесь, что это действительно так.
— Ничуть, ничуть… — Без настойчивости, только чтобы по видимости поправить дело. — Я хотел сказать: они прибыли поодиночке, но теперь держатся вместе.
— Значит, я буду шестым?
— Послушаем, что скажет дон Гаэтано.
— Послушаем.
— Не сейчас. Позже, когда наступит время трапезы. Когда он погружен в себя, его нельзя беспокоить. Он в часовне под нами. — Священник указал пальцем в пол.
— В Зафировой пустыни…
— Вот именно. А пока вы вольны гулять, где хотите, по гостинице или на свежем воздухе. — Разговор был оборван уже окончательно и бесповоротно: его глаза жадно устремились на страницу «Линуса».
Я вышел на воздух — за асфальтовую площадку, в лес. Чем дальше отходил я от гостиницы, тем гуще становились деревья, тем сильнее запах смолы в прохладном воздухе. Одиночество мое никем не нарушалось. Я как раз рассуждал про себя об этом одиночестве и о той свободе, с какой я им наслаждаюсь, когда между стволов показалось как бы озеро солнечного света с плавающими в нем яркоцветными пятнами. Крадучись, я подошел ближе. На залитой солнцем поляне я увидел женщин в бикини. Без сомнения, тех самых, о которых говорил мне в гостинице молодой священник. Пять женщин. Я подошел еще ближе, не подавая голоса. Они тоже молчали: четыре лежали на ярких махровых полотенцах, пятая сидела, погрузившись в книгу. Словно видение, какой-то миф, магия! Стоило представить их совершенно обнаженными (а это было так легко!) внутри этого солнечного пятна, где находились они, окруженных сумрачной лесной тенью, где прятался я, в сосредоточенной неподвижности на фоне чистых красок, и получалась картина Дельво (Дельво, но не моя: я никогда не умел видеть женщину как миф, как магию — задумавшейся или грезящей). Композиция, ракурс, в каком они являлись моему взгляду, — все было как у Дельво, и даже то, что не было видно, но о чем я знал: что они сейчас живут одни в глухой коробке, которую содержат попы. Некоторое время я подсматривал за ними: сложены они были хорошо. Четыре белокурые, одна брюнетка. Их большие темные очки мешали мне разглядеть, красивы ли они, — и расстояние тоже, несмотря на мою дальнозоркость.
Должен сознаться, что я уже стал мечтать об интрижке с одной из них и, соображая, как я сижу в их кругу, чувствовал себя не менее, а может быть, и более счастливым, чем недавно, когда думал, будто я здесь в полном одиночестве. И все же я ушел, вернулся в гостиницу.
Я застал дона Гаэтано (это мог быть только он) в вестибюле: он стоял, облокотившись о стойку священника-портье, который теперь вместо «Линуса» читал какую-то книгу в черном переплете. Высокая фигура в длинном черном облачении; взгляд отсутствующий, сосредоточенно устремленный в никуда; на левой кисти — четки с крупными черными зернами, правая, большая и почти прозрачная, прижата к груди. Казалось, он меня не видел, но двинулся мне навстречу. И, все так же не видя меня, вызывая во мне странное ощущение, почти галлюцинацию — будто стоящий передо мной человек зримо, осязаемо двоится: один, с лицом неподвижным, холодным, отстраняющим, выталкивает меня за пределы своего поля зрения, а другой, полный отеческой благосклонности, гостеприимного рвения, предупредительности, приветствует меня, — он сказал:
— Добро пожаловать в Зафирову пустынь!
Еще он добавил, что тут не только пустынь, но и гостиница, весьма уродливая, он согласен, но что можно поделать с нынешними архитекторами?.. Такие самонадеянные, одержимые, несговорчивые… То ли дело артельные десятники старых времен… Словом, уродство не его вина; а вот удобства — это отчасти его заслуга… Архитекторы! Величайшее шарлатанство наших дней — архитектура. Да, и еще социология. Он готов прибавить сюда и медицину — она теперь на уровне самого презренного знахарства… И вдруг, словно внезапно встревожившись:
— Надеюсь, вы не архитектор, не социолог и не врач?
— Нет, я художник.
— Художник?.. Да, по-моему, я вас узнаю… Подождите, не называйте вашей фамилии… По телевизору, месяца три назад, показывали, как рождается картина, ваша картина… Откровенно говоря, можно было выбрать картину покрасивее… Но я думаю, они сделали это нарочно: показали, как пишется уродливая картина для уродливого мира, чуждая разуму картина для миллионов лишенных разума существ, которые сидят перед телевизором.
— Вы тоже сидели перед телевизором, — сказал я не без раздражения.
— Это комплимент, но я его, видимо, не заслужил: я часто смотрю телевизор и потому не имею права утверждать, будто абсолютно иммунен к проказе слабоумия… Так часто, что в конце концов схвачу заразу, если уже не схватил… Потому что, сознаюсь в этом, созерцание чужого слабоумия — мой порок, мой грех… Вот именно: созерцание… Джулио Чезаре Ванини, сожженный как еретик, познавал величие Божие, созерцая ком земли; другие познают его, созерцая небосвод; а я — созерцая слабоумие. Нет бездны более глубокой, головокружительной, неисчерпаемой… Но только нельзя созерцать ее слишком долго… Ну вот, вспомнил: вы… — И он назвал мое имя.