Смерть инквизитора
Шрифт:
— Не могу сказать, чтобы мне так уж льстили приемы, с помощью которых вы вспомнили мое имя, — пошутил я с некоторой долей обиды в голосе.
— Нет, покуда я говорил о слабоумии, другая часть моего разума работала, стараясь подцепить своими шестернями ваше имя… Ведь память — это обособленный механизм, по крайней мере у меня… Значит, вы хотите остаться здесь на сегодня и на завтра. Для нас это честь, но не думаю, чтобы для вас это оказалось удовольствием. Итак, вся гостиница, кроме нескольких уже занятых комнат, к вашим услугам.
— Но я хотел бы остаться и дольше: я узнал, что здесь будут заниматься духовными упражнениями.
— Вы хотели бы к нам присоединиться?
— Скажем так: я хочу поупражняться в духовности, наблюдая как зритель чужие духовные упражнения.
— Словом, ничего, кроме любопытства.
— Сознаюсь в этом.
— Или еще хуже: удовольствие застать других врасплох за таким занятием, которое вы, наверно, считаете недостойным человека, и посмеяться над ними…
— Может быть, и так.
— Что ж, никогда
— Чего?
— Ничего. Вы прослышали о духовных упражнениях, и вам пришла охота при них присутствовать… Сами вы полагаете, что побуждение это вызвано желанием позабавиться, понасмешничать… Но нельзя знать, что может родиться из подобного побуждения: акт свободной воли…
— …к которому потом крепятся звенья причин и следствий.
Он впервые взглянул на меня с некоторым интересом.
— Да, — сказал он. — Вся цепь. — И исчез с полупоклоном.
Я спустился из номера, когда услышал в коридоре долгий звонок, каким на станциях оповещают о приходе поезда: тот же самый звук. Истолковал я его как знак, что кушать подано, и не ошибся.
Просторная трапезная была тесно заставлена круглыми и квадратными столами, из которых накрыты и заняты были только два. Дон Гаэтано пригласил меня сесть за свой стол, по правую руку от него. С нами было еще четверо священников, среди них портье. Пять женщин сидели далеко от нас, но не настолько, чтобы мы не слышали их голосов, их речей, сливавшихся, как плеск струй, бьющих из пяти пастей в бассейн фонтана. Когда дон Гаэтано встал, чтобы прочесть молитву и благословить трапезу, женщины замолчали; благословение было послано и им, но в самом жесте, при всей его торжественности, чувствовалась небрежность и насмешка: словно, съев мясо, бросили собакам косточку. Женщины с покаянным видом перекрестились, пробормотали молитву, опять перекрестились. И снова принялись стрекотать. Дон Гаэтано сел, налил всем, начиная с меня, вина, похвалил его тоном знатока, но употребляя те же самые французские слова, которые теперь в ходу и у незнатоков. Это местное вино, сказал он, с виноградника, что на склоне горы, между вершиной и морем, и процитировал по-гречески поэта, который, по его мнению, воспел именно это вино из этой местности. Больше ни о чем он не говорил. Пил с удовольствием, ел без аппетита. Впрочем, сами блюда были неаппетитны — плохо приготовленные, пресные; чтобы проглотить их, приходилось подсыпать соли и перца, которые по крайней мере надо было запить, а вино действительно оказалось превосходным. Под конец дон Гаэтано сказал мне, извиняясь, что повар прибудет завтра к вечеру и тогда все пойдет по-другому.
То же самое было и за обедом, и наутро за завтраком. Если бы не любопытство к предстоящим духовным упражнениям и к их участникам, я бы уехал, несмотря на то что беседа с доном Гаэтано доставляла мне величайшее удовольствие, о чем бы он ни говорил: о вине или об Арнобии, Блаженном Августине, философском камне, Сартре.
Обед на второй день был лучше, хотя и относительно. Повар с помощником прибыл ближе к вечеру, он успел только что-то исправить, улучшить. Но и такого улучшения было достаточно, чтобы поднять нам настроение; дон Гаэтано отметил это обстоятельство и стал поносить глупцов, которые или стараются показать, будто им нет дела до того, что они едят, или от природы так грубы либо так плохо воспитаны, что им и вправду нет до этого дела. Он заговорил о французской кухне, единственной, за которой числится такой герой, как Ватель, сравнимый с самим Катоном Утическим; если этот последний покончил с собой из-за того, что в Риме все убывала свобода, то первый — из-за того, что никак не прибывала рыба. И деяние обоих имело перед Господом равную ценность, потому что движимы были оба одной страстью: чувством собственного достоинства.
— Но ведь есть достоинство и достоинство, — возразил я, — и не должно никому, даже и Господу, равнять свободу и рыбу, которая к тому же была лишь одной из перемен за столом четырнадцатого носителя имени Людовик.
— Отчего же нельзя? Оставим в стороне Господа, ведь все, что мы знаем о его суждении, подсказано нам тем выбором, который мы всякий раз делаем ради спасения души, причем мне кажется, что воля к спасению значит больше, чем выбор. Так вот, если оставить в стороне Господа Бога, я признаю, что чувство собственного достоинства — это правильный выбор, и в более чистом виде его являет Ватель, а не Катон: рыба должна была прибыть и действительно прибыла час спустя после добровольной смерти Вателя… А свобода?
Разгорелся спор, который из-за участия в нем остальных священников запутался, зашел в тупик. Мы с доном Гаэтано предоставили им разбираться без нас; каждый из них твердил свое, не считаясь с мнением остальных, и в конце обеда, когда мы покинули их, они готовы были переругаться.
Выйдя из трапезной, дон Гаэтано спросил меня, действительно ли я решил остаться и присутствовать при духовных упражнениях. Я ответил, что да, решил. Мне показалось, он испытал злорадное удовлетворение, но в то же время, резко ударив по воздуху ребром большой белой ладони, он как бы шутливо погрозил мне, словно желая сказать с упреком: гнусный маловер, ты хочешь застичь добрых христиан в их гнезде, в их крепости, тебе придется держать ответ. И пока у меня стояла в глазах эта белая рука, исчез. (Здесь мне следует объяснить, почему, говоря об уходящем или ушедшем доне Гаэтано, я употребляю глагол «исчезнуть» и, может быть, стану употреблять его и впредь, а возможно, и другие, такие, как «рассеяться в воздухе», «раствориться». Для этого придется вспомнить об одной игре моего детства: мы рисовали на листе бумаги совершенно черный силуэт с единственным белым пятнышком посередине; на это белое пятнышко мы и смотрели, пока считали до шестидесяти, потом зажмуривались либо глядели на небо — и продолжали видеть тот же силуэт, только белый и прозрачный. Нечто подобное происходило и с доном Гаэтано: он уходил, но его образ оставался — как бы в пустоте или за закрытыми веками, и потому невозможно было точно уловить реальный момент его удаления. В конечном итоге это было естественным следствием того особого рода раздвоения, о котором я пытался сказать. Так или иначе, находящийся рядом с ним оказывался в некой сфере гипнотического воздействия. Впрочем, трудно передать некоторые ощущения.)
Утром великого дня я проснулся на рассвете, так как нетерпение будоражило меня и во сне. Я не хотел упустить прибытие тех, кто всю неделю будет предаваться здесь гимнастике духа, не умерщвляя при этом плоти, потому что знаменитый повар уже приехал. Однако поднялся я слишком рано, хотя мне и не пришлось в этом раскаиваться. Я по крайней мере уже лет двадцать не видал зари вот так, из окна, здесь, на земле. За это время мне случалось видеть ее несколько раз, но все, когда я летел в самолете, а это совсем другое дело. Некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием между природой и моими чувствами. Во мне возникло желание писать. Но я поспешил от него отделаться — из страха нарушить равновесие и все испортить, то есть ничего не передать на полотне. Следует сказать, что желание это было самым банальным, в некотором смысле академическим — каким-то общим местом, одним словом. Желание человека, который не умеет держать кисть или умеет, но не является настоящим художником; однако, созерцая какую-нибудь картину природы, ландшафт в общем, определенные предметы при определенном освещении, определенным образом расположенные в пространстве, говорит: «Вот бы это написать!» Слова эти — самая обычная, вполне академическая похвала природе и вместе с тем — девальвация, обесценивание живописи, которая — для меня по крайней мере — имеет предметом именно то, что писать не стоило бы. К тому же само желание было фальшивым; я понял это сразу же, едва оно возникло. Я понял это потому, что ноги у меня были холодные: прочитав однажды замечание Вольтера, будто для того, чтобы написать хорошую картину, il faut avoir les pieds chauds [94] (пусть это относилось к английским художникам — по-моему, вполне справедливо, даже если иметь в виду Бекона и Сазерленда), я сразу принял его слова к сведению и проверил на себе. Картины, которые я писал с холодными ногами, — самые худшие у меня, что не мешает им цениться выше всего у критиков и коллекционеров. И я писал — с холодными ногами — много полотен, слишком много, чтобы мне и вправду пришла охота написать еще одно именно тогда, когда я чувствовал себя свободным и не зависящим ни от ремесла, ни от сбыта, ни от выставок, ни от денег, ни от славы — даже если эту свободу обеспечивало мне, увы, то самое обстоятельство, что все у меня уже было: много славы, много денег, выставки по всему миру, все увеличивающийся сбыт и навыки ремесла, позволявшие мне сработать две или даже три картины в день — конечно, с холодными ногами. Те, что я писал «с теплыми ногами» — их было немного в последнее время, — я оставлял себе: ради позднейшей и уже истинной славы. Но если говорить совсем откровенно, то мне не так уж много дела до посмертной славы.
94
Надо жить в довольстве, припеваючи (фр.). Букв.: иметь теплые ноги.
Как бы то ни было, я чувствовал себя свободным от всего. И даже от живописи. Или — если уж зашла об этом речь, кстати будет объясниться до конца — это мое бегство, эта иллюзия свободы имели одну цель: сделать перерыв, паузу, чтобы вернуться к живописи, по мудрому Вольтерову предписанию, «с теплыми ногами». Возврат этот невозможен, и в минуты просветления я говорил себе: ты будешь много писать с холодными ногами и мало, очень мало — с теплыми. Но у нас внутри все чертовски запутано, и мы тем больше обманываем себя — или пытаемся себя обмануть, — чем ближе и яснее видим неизбежность отрезвления.
Итак, некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием et cetera. Потом лег в очень горячую ванну, чтобы согреть ноги и больше о них не думать. И действительно я вышел из ванной в другом настроении. Побрился, причесался, оделся. И спустился вниз.
В холле было оживленно. Обслуги стало больше. Священники, среди которых я насчитал семерых новых, хлопотливо сновали взад и вперед. Сутолока была слишком велика, и я вышел на площадку перед домом, заставленную сегодня множеством шезлонгов — пустых, провисших, но хранящих отпечатки тел, которые они принимали в себя, и расположенных так, словно они сами расстроили ряды и собрались в кружки; все это, и еще яркость холстины в синюю и красную продольную полосу, и окраска дерева напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков». Я вошел в эту рамку, чтобы завершить композицию: если кто высунется из окна одного из верхних этажей, тому я покажусь забытым на шезлонге манекеном (чужие картины я ощущаю куда живее своих — особенно картины наиболее далеких мне художников).