Смерть секретарши (сборник)
Шрифт:
Оксана, проснувшись, завела разговор о своем будущем разводе, а также о его собственном одиночестве, и Русинов с удивлением обнаружил, что путешествие предлагает ему еще один вариант судьбы, еще один виток жизни… Колокольчики в стаде (можно будет пасти), мычанье коров, Бог даст, новые дети, желанный запах детской мочи, проливные дожди, – а может, и писаться будет тоже… Только зачем писать, зачем стадо, зачем дети? Вот если б спервоначалу так выпало и прожил бы, как ее отец, то все могло бы случиться… Гордился бы теперь затратами на ее, Оксанину, размашистую свадьбу, гордился детьми, сознавая всю тщету этой свадьбы, да и всего своего отцовского участия (впрочем, было б не до того – внуки уже доспели, теперь работай на внуков, были
Она вдруг вскочила проворно, услышав шум во дворе, перебежала в постель к сыну, затаилась, затихла. Русинов молчал. Москва – это было сейчас где-то нереально далеко, дальше, чем Ковров, и Стефано-Гвоздиловок, и Будапешт, и Вена.
Он уходил после обеда, сам не зная куда, и мотивы его ухода были так же смутны для него самого, как и мотивы всего его путешествия. Оксана провожала его почти половину дороги, а потом еще долго махала с холма ему вслед, но потом, когда за холмами скрылись и она сама, и дорога, по которой они пришли, он испытал вдруг острое чувство – нет, не тяжесть разлуки и не облегчение тоже, – а просто испытал непонятную, почти горестную отчужденность и печальную легкость, ту самую, от которой бежал иногда и которой с таким упорством добивался всю свою жизнь. Так что же, в чем дело, разве ничего не меняется с возрастом? Может быть, и нет. Только черные полосы хандры приходят чаще, а все же еще не слились пока в сплошную черную безысходность.
Он легко одолел в сгорающем дне оставшиеся четыре километра до шоссе, на привале развернул сверток, который она положила ему в рюкзак, – хлеб, сало, яйца, варенье… Он закусывал, смотрел на дальние склоны гор, на мирную долину внизу. Время застыло в медовом предвечернем свете – так было сто и триста лет назад, до русинов и до гуцулов, при князе Данииле Романыче и еще раньше, до князя. Ну, может, лес был тогда погуще, да вертолетная нечисть, вечно сеющая что-то на лес и поле, не появлялась над головой.
Поздно вечером Русинов добрался до маленького курортного поселка и, помахав бумагами перед носом завуча, добыл койку в пустующем школьном интернате. Наутро он обнаружил, что православный деревенский народ празднует воскресенье. В сложной обстановке борьбы сороковых и пятидесятых годов вера в этих краях не была искоренена окончательно, а только слегка изменила ведомство: из униатской стала православной. Впрочем, перемены эти мало коснулись интерьера церкви и даже обряда: пение здесь было непривычное, да и стенопись в церкви напоминала скорей об итальянской деревушке, чем о русской. Русинов вышел после окончания службы и увидел поселок в нежданных лучах солнца. Ему почудилось что-то знакомое, такое привычное деревянно-террасное и тесно-клетушечное в крашеных домах главной улочки.
По неизжитому своему обычаю, Русинов остановился потолковать с дедом, курившим коротенькую трубку на пустой остановке автобуса. Дед был очень нерусский – в зеленом пиджаке с жилеткой и в зеленой шляпе. Однако говорил он почти понятно, почти по-украински, с неизбежной скидкой на этнографическую группу, к которой небрежные справочники относят гуцулов, а также на австро-венгерские, чешские, польские и прочие влияния. На вопрос о домах с террасками он неторопливо объяснил, что это были до войны богатые дома, а стало быть, это были дома еврейские, сами же эти евреи – дед знал их лично и некоторых явно уважал за богатство, а некоторых за то же самое столь же явно недолюбливал – были все в конце войны перебиты.
– Что, немцы убили? – спросил Русинов.
– Да нет, мы сами, наши, деревенские, – мирно сказал дед, и Русинов ощутил явный укол боли где-то в левом боку.
Из тех, которые выжили, некоторые вернулись сюда (уже, впрочем, не такие богатые) и жили еще долго, например сапожник Лейба – его все тут знают, неплохой человек был, – но потом и эти, последние, уехали в страну Израиль…
Тут зазвонил колокол в дальней церкви на окраине, и дед сказал с большой серьезностью и безо всякой укоризны:
– Так что все сбылось, как им надо было по Библии. Там как раз предсказано, чтобы им вернуться.
– Значит, всех тут перебили, – сказал все еще не оклемавшийся Русинов.
Старик попыхтел трубкой, тряхнул головой:
– Нет. Иных, конечно, в лагерь увезли, как кому повезло. Там в лагере у них печь была специальная для сжигания людей, так что их помещали в печь…
Русинов слушал так внимательно, как будто старик этот был очевидец всего, происшедшего в лагере. Как будто это он, а не Русинов облазил все музейные закоулки Освенцима и Бухенвальда. Как будто это было вчера, тут, неподалеку, за городом… Еще один вариант русиновской судьбы проступал из тумана прошлого – эшелоны, газовая камера, овраг за Ворохтой. Господи всеблагий, зачем это было? И еще раз было, и еще…
На автостанции толпился народ. Гуцулы в своих пестро расшитых кептарях ехали на какой-то районный праздник. Женские кофточки были изукрашены сложнейшим узором. Сиял блистательный воскресный день, и никак не верилось в эти страшные катаклизмы, а только – в неизбежное и естественное приближение конца…
Пожилая женщина выскочила с мешком из автовокзала, обернулась к Русинову очумело, что-то спросила, может, про автобус, может, про еще что-нибудь – он так и не понял. И сразу заговорили вокруг, загалдели, заспорили – это была непостижимая, вовсе уж иностранная речь. И тогда впервые Русинов сильно усомнился в успехе своего поиска истоков. Истоки – это были для него прежде всего истоки его речи, тайная жизнь слов, созревших еще до его рождения. Здешняя речь была чужой и непостижимой.
Он втиснулся в автобус, встал у окошка. Чем дальше в горы, пейзажи становились все живописнее, а дома скромнее. Потом был разлет перевала и по сторонам дороги пошли какие-то вовсе уж инородные, иноязычные поселки. Он остановился в Рахове на ночь, на турбазе, которую помнил еще с юности (о, какой это был тогда заграничный шик – Ясиня, Рахов). Турбаза производила сейчас жалкое впечатление, довоенные строения, дошедшие еще от чешских капиталистов, ветшали на службе человечества вместе со строениями австро-венгерских феодалов.
Устраиваясь на ночлег, Русинов предъявил свои бумаги из редакции «Отдыха трудящихся» и потом еле отделался от инструктора, который хотел рассказать ему о своих трудностях. Русинову было как-то неловко, что он не собирается писать об этих трудностях, поэтому он все кивал головой и хмыкал и делал вид, что он что-то там берет на заметку. Мысль о том, что он не совсем тот, за кого они его принимают, что он вовсе не ревизор и не дотошный корреспондент, повергла его в размышление, и он утешал себя только горестным воспоминанием, что в любом месте, куда бы он ни приезжал в командировку или по бумажке, его принимали не за того. Не за того писателя, не за того журналиста, не за того человека. Так уж была устроена жизнь, что он жил все время в чужом обличье, приспосабливаясь к популярному образу и к существующему образцу. Хвала Богу, что ему не приходилось еще делать это слишком рьяно, что он не давал клятвенных обязательств никаким организациям и группам. Господь уберег… Пока берег… Может, и до конца сбережет…