Смерть секретарши (сборник)
Шрифт:
Гена смотрел на Риточку с восхищением и благодарностью. Вошли Коля с обозревателем. Евгеньев спросил:
– Риток, ты не знаешь, что со стариком Ефросиньичем? Какая муха его укусила? Нет, нет! – Обозреватель повернулся к Гене. – Нет, я не говорю, что он не прав. Он прав по существу, но откуда такая смелость? Прямо как Александр Матросов.
– У Семенгригорича рак, – сказала Рита вполголоса и прижала к губам пальчик.
– А тебе-то, тебе как известно? – изумился Коля.
– Семенгригорич со мной поделился. – Рита кивнула с печальным достоинством. – Очень его жалко.
– Вот так, – сказал обозреватель.
– Да, вот так, – согласился Коля.
Гена встал. Он испытывал неловкость, когда мужчины окружали Риточку. Он еще не привык к своей новой роли, тем более что и роль его, кроме них двоих, пока еще никому не была известна.
«Надо сказать, надо объявить всем», – подумал Гена. И отметил про себя, что мысль эта его страшит. В подобном объявлении было что-то окончательное, непоправимое.
– Пока! Я тебе еще позвоню, – сказал Гена и вышел.
Обозреватель Евгеньев должен был отредактировать комментарий о положении на Ближнем Востоке и до конца дня отдать его шефу на подпись. Надо было уйти к себе в комнату и за полчаса отделаться от комментария, но он не уходил. Он сидел в предбаннике, в своем любимом углу
Вскоре, впрочем, Евгеньев и вовсе забыл про комментарий, потому что к Риточке пожаловал очень обтрепанного вида автор по фамилии Залбер. Этот человек год за годом носил в журнал какие-то свои изыскания о жизни и смерти комиссара Залмансона, который после революции возглавлял то ли чека, то ли ревком где-то на Волге, кажется в Костроме. Когда белые на время взяли город, они этого Залмансона, естественно, шлепнули, и вот теперь Залбер, обладатель уникального залмансоновского архива, приносил в редакцию все новые и новые сведения о жизни этого пламенного деятеля, который, судя по самому последнему опусу Залбера, отличался незаурядной жестокостью и был беспощаден ко всем без исключения врагам. Риточка по доброте душевной хлопотала за этого графомана и за его Залмансона. И сама Риточка, и Залбер были уверены, что только благодаря заступничеству в журнале прошла недавно заметка, приуроченная к столетию Залмансона. Евгеньев отлично помнил, как на той памятной планерке, когда снова зашла речь с Залмансоне, Валевский вдруг зачитал какое-то самое безжалостное высказывание покойного комиссара и при этом они переглянулись с шефом и Колебакиным.
– Как вы на это смотрите? – спросил Валевский, и Колебакин улыбнулся:
– А что? Просто дать цитату, без комментария. Плюс кратенькую информацию.
– Что ж, дадим, пожалуй, – сказал шеф.
Залбер ликовал, потому что истлевшему Залмансону было наконец воздано по его ревзаслугам. Залберу и в голову никогда не пришло бы, до какой степени кровожадно звучала сегодня возбужденная речь его возлюбленного и несправедливо забытого Залмансона. Впрочем, может быть, не один Залбер (за которым в редакции закрепилось два прозвища: общередакционное – Голодранец и второе, более интимное, – Нищий Еврей) проглядел подтекст этой публикации: Боже мой, комиссар так комиссар, юбилей так юбилей, фамилия, конечно, не очень, так это же сто лет назад он получил такую фамилию, тогда все было возможно – вот Залбер уже было чуток приличнее, да и звали его Марилен, а не Мордух.
Понятно, что публикация тридцати строк о Залмансоне вдохновила Залбера на новые хождения по редакциям, и, глядя сейчас, как Голодранец, обмирая, кладет перед Риточкой свой новый опус, Евгеньев думал о том, как мало подозревает этот человек об истинной причине своего первого успеха и как ничтожно мало у него шансов еще раз крупно угодить Валевскому. Евгеньева потешила мысль о том, что не только сам Залбер никогда не догадается о подвохе, но, вероятно, и читатели тоже, потому что никто, кроме единомышленников Валевского (или их чутких жидконогих врагов) не заметил даже, что с ним что-нибудь неладно, с этим Залмансоном. Единственное, о чем вовсе не догадывался сейчас наблюдательный Евгеньев, – это о том трепетном уважении, которое испытывала к оборванцу Залберу его, Евгеньева, бывшая жена Рита. Риточка не была очень тонким ценителем художественного слова, а литературу и журналистику считала обыкновенным промыслом. Здесь, в редакции, она видела людей практичных, людей пишущих, интригующих, хлопочущих о чем-то земном. А вот этого нищего Залбера волновало лишь несправеливое забвение имени и судьбы Залмансона. Хотя Риточка не смогла бы объяснить толком, почему человечеству следовало помнить именно об этой личности, и хотя заметки Залбера по своим литературным достоинствам (этого Рита, впрочем, не понимала) были ничтожны, именно в нем она впервые увидела воплощение того самого, Бог знает в какую пору жизни усвоенного ею (может, из оперы или оперетты), романтического идеала нищего творца, обитающего на чердаке (по-ихнему, в мансарде), никем не признанного и бескорыстного, одержимого своей целью и светлой мечтой о справедливости (в данном случае о восстановлении несправедливо забытого имени революционера Залмансона, грозы уезда, гундосого местечкового начетчика, кончившего свою жизнь еще в незабываемом девятнадцатом, так и не дождавшегося в своем лихорадочном нетерпении прихода незабываемого тридцать седьмого, которого, впрочем, по мнению колебакинского журнала, кажется, даже и не было). Риточка, воспринимавшая всех авторов только как людей хороших или плохих, как более или менее удачливых добытчиков, как сослуживцев, как щедрых подлиз или просто докучливых посетителей, вдруг увидела наяву настоящего человека творчества. По прихоти судьбы им оказался именно Залбер, имевший, может быть, на это еще меньше прав, чем бездарный Колебакин (тоже, впрочем, сумевший внушить Риточке почтение своим бычьим упорством и тугодумием). Сердце Риты, растроганное на сей раз не только привычным током врожденной доброты, но и бескорыстным восторгом, раскрылось вдруг навстречу носатому, небритому оборванцу-семиту, и, зайди этот роман чуть дальше, история наша могла бы превратиться в трогательную повесть о любви и самоотречении, изобилующую безобразными ситуациями, в которые одна только любовь и может поставить человека, будь он литературный герой проклятого прошлого (читай на досуге Достоевского) или наш боевитый современник (посещай зал суда). Не случилось этого лишь потому, что это уже почти случилось: почувствовав, что она зачала новую жизнь, Риточка, призвав на помощь все свое благоразумие и здравый смысл, которых у нее одной хватило бы на целую редакцию, стала думать о дальнейшем устройстве своей жизни, а главное – о будущем ребенка, и в свете этих здравых и благородных мыслей кандидатура Залбера стала представляться ей не просто неуместной, но даже как будто и нереальной.
Наблюдая сейчас, как Залбер, шаркая огромными калошами (разве где-нибудь еще продают такие?) и поводя горбатым носом над кокетливым уютом Ритиного стола, стыдливо пристраивает на его краешке новый опус о детстве Залмансона, а также кулек с любимыми сластями (именно так он выразился) и как Риточка, вспыхнув, умоляюще отодвигает сласти и причитает при этом: «Ну что вы, Марилен Соломоныч, что вы! Право, мне неудобно, Марилен Соломоныч!» – наблюдая эту сцену, которую он находил забавной, Евгеньев ни на секунду не заподозрил, каково истинное отношение его бывшей, казалось бы, так хорошо им изученной жены к обтрепанному залмансоноведу-залмансонознавцу, и уж тем более, что их связывают какие бы то ни было отношения. Единственное, что с удивлением отметил Евгеньев, это то, что Риточка с самоотверженной готовностью выбила для непрезентабельного автора аудиенцию у главного и отверзла для него двери, ведущие в святая святых, где Залбер – без особой нужды и без всяких на то оснований – был удостоен беседы с самим Владимиром Капитонычем. Евгеньев не удержался от соблазна заглянуть в этот момент в кабинет шефа, деловито размахивая комментарием и ссылаясь на как бы не терпящие отлагательства вопросы, в результате чего стал свидетелем исторической сцены: Главный Юдофоб (ибо именно так должен был представляться возбужденному воображению жидконогих читателей главный редактор колебакинского органа, что было, конечно, результатом святого неведения, безмерного преувеличения и чисто нацменской мнительности) пожимал руку Нищему Еврею, поздравляя его с удачным почином залмансониады.
– Будем, еще будем, вернемся, и не раз, – бормотал Капитоныч, посылая самую обаятельную из своих протезных улыбок отчего-то не в сторону Залбера, а в сторону Риты (Евгеньев не удивился этому, а Залбер этого просто не заметил). – Черствеем мы, забываем, так сказать, даты и вехи, но вот такие, как вы, просто молодец, желаю всех творческих…
Голодранец, впервые получивший доступ к телу самого, уже хотел поделиться с ним своими новыми задумками, неожиданными открытиями и находками (представьте себе, оказалось, что папа Залмансона Нафталия тоже состоял под надзором полиции в Витебске), но Капитоныч уже повернулся всем телом к Евгеньеву, приговаривая при этом: «Ох уж эта текучка, дела, черствеем, ну, что там у вас, Владислав Евгеньич?» – а Риточка, не забывая свои секретарские обязанности, нежно и настойчиво повлекла своего протеже к двери, заклиная его на ходу: «Вы же мне все оставили, так что я непременно, можете мне поверить, Марилен Соломоныч, я все отдам…»
Евгеньев, ткнув наугад в первую страницу комментария, спросил:
– Вот это. Как по-вашему, не будет немножко слишком?
Капитоныч, хитро прищурившись, взглянул на обозревателя и сказал:
– А вы посоветуйтесь с товарищами. Вам и книги в руки.
Несмотря на пристрастие к пересказу популярных обзоров международного положения на летучках, Владимир Капитоныч с большой опаской относился ко всем этим международным делам и предпочитал здесь во всем полагаться на Евгеньева.
– Пожалуй, вы правы, – глубокомысленно кивнул Евгеньев. – Семь раз отмерь…
И завершил про себя с отчаянием: «Собака лает, а караван идет дальше, везет шило в мешке…»
Валевский ждал жену возле метро. Нина опаздывала. Уныло поглядывая на часы, Валевский думал о том, что, в сущности, у него было за его жизнь не так уж много свиданий с женщинами. Может, именно поэтому он не успел выработать в себе русского долготерпения. С другой стороны, именно поэтому он сэкономил так много времени для самосовершенствования и полезных занятий. Валевский был человек весьма образованный и способный. Он был, пожалуй, слишком образованный, чтоб сделать большую служебную карьеру. Иногда ему думалось, что даже главным редактором журнала ему никогда не быть. Судя по всему, судьба как будто предназначала его в писатели. Он лучше всех учился на филфаке, больше всех читал, имел своеобразные суждения. Однако писать по-настоящему так и не смог – мешала робость: он не мог преодолеть какой-то барьер, который вот так, с ходу (без особой нужды и без серьезных последствий) берет шустрое, жидконогое племя. Может быть, неудачи с женщинами лишили его этой решительности. Его первая жена была интеллигентная еврейка. (Как это там у чеховского Иванова? Не женитесь на актерках, на еврейках… Но Валевский имел слабость к этому типу женщин, точнее, к этому типу лица, а может, и к секс-типу в целом.) Она была увлечена им, а вскоре после женитьбы с такой же легкостью увлеклась обозревателем Евгеньевым и бросила Валевского, нанеся ему глубокую рану. После нее очень долго не было никого, вообще никого, и в эти годы монашеской аскезы и обостренного внимания Валевский не мог не заметить той необычайной легкости, с какой борзопишущее племя вступает в брачные и внебрачные половые связи. О, они были шустряки, а Валевский не был шустряк… Он не всегда замечал даже, насколько прочно это неотступное противопоставление сидит у него в мозгу. Здание его национальных убеждений покоилось на солидном фундаменте наблюдений, и Валевский не признался бы даже себе самому, что первый камень в этом фундаменте был заложен все же историей с его первой женой. И кто знает, что было бы с фундаментом, если б не было этого первого камня? Или если б камень этот был неожиданно извлечен – непонятно как, но извлечен – из фундамента? Например, если б она вернулась… Но она не вернулась. Разошлась с Евгеньевым, но не вернулась. Вышла еще за кого-то. За какогото тренера. Тоже, наверное, из этих. После долгих неудач и гордого, постыдного воздержания Валевский женился на редакционной уборщице из лимитчиц. Нина была молоденькая, худенькая, длинноносая. Она не была особенно миловидной, но пользовалась у сексуально озабоченных и неумеренно пьющих работников печати куда большим успехом, чем, скажем, лихая и дородная Лариса. Валевского толкнули к ней одиночество, и отчаяние, и еще отчасти – ее происхождение: ее матушка была из новгородской деревни, из самых что ни на есть кривичей, не подпорченных татарским нашествием. Когда она сказала об этом Валевскому, прибирая как-то его кабинет в поздний неурочный час, он умилился. Он ей тут же все рассказал – и про эту исконную славянскую длинноносость, и про славянские крови, и про варягов. Он мог говорить об этом часами, распаляя себя все жарче. По временам он разоблачал нечистых с такой злобой, что многих отпугивал. Так он отпугнул добродушную Риточку – она не любила злых. Однако в тот вечер, когда Нина задержалась чуть не за полночь в его кабинете, он был в чистом, умиленном настрое: он говорил о Заоковских лесах, о Сицком болоте, о князе Васильке. Он читал ей наизусть стихи. Нина слушала. Она с пиететом относилась к литературе, ко всему непонятному и многое могла простить за образованность. К концу беседы они уже вместе завершили уборку в его кабинете, а потом пошли к Валевскому домой. Нина была растрогана: он был вовсе не избалован вниманием, хотя он был здесь, конечно, самый умный, самый образованный; она ведь успела познать чуть не всех мужчин в редакции, хотя и не стала ему об этом рассказывать. Она чувствовала, что это может ему не понравиться, что это его обидит, уязвит. А она вовсе не хотела его огорчать: он так хорошо рассказывал ей про новгородское происхождение и так хорошо отзывался о матушке, которая работала сторожихой на лесобазе в Крестцах.