Смерть в Лиссабоне
Шрифт:
— Сегодня утром без четверти шесть, дона Оливейра, — начал я, и ее глаза жадно, с ужасом уставились в мои, — на взморье в Пасу-де-Аркуше было найдено тело вашей дочери, Катарины Оливейры. Она мертва, и я выражаю вам свое соболезнование.
Женщина не проронила ни слова. Она только пристально глядела на меня. Муж взял ее за руку, но она рассеянно отняла ее.
— Аженте Карлуш Пинту и я расследуем обстоятельства смерти вашей дочери.
— Ее смерти? — проговорила она изумленно и издала какой-то странный смешок, похожий на кашель.
— Мы очень сочувствуем вашему горю. Простите
Ее муж сделал новую попытку взять ее за руку, и на этот раз она не противилась. От моих слов она будто окаменела.
— Мы считаем, что ее убили, а тело привезли на берег в Пасу-де-Аркуш и там бросили.
— Катарину убили? — недоверчиво переспросила она, словно убивать могли только в телевизионных боевиках. Она прислонилась к спинке дивана, совершенно ошеломленная. Она силилась проглотить комок в горле. Я понял, что в этот день дальше мы не продвинемся, и, пожав хозяевам руки, мы ретировались. Уже у ворот мы услышали донесшийся из дома протяжный вопль.
— Непонятно как-то… — сказал Карлуш.
— И печально.
— Я думал, что…
— Весьма печально, когда молодой оптимист вроде вас вынужден окунуться в подобное.
— Зачем было морочить нам голову всей этой историей с братом или с любовником? Какая выгода была доктору Оливейре посвящать нас во все это?
— Вот это-то самое печальное и есть, — сказал я. — Он воспользовался нами… Воспользовался расследованием убийства дочери, чтобы наказать жену за неверность. Мы присутствовали, так сказать, на мастер-классе по унижению человеческого достоинства. Теперь вы убедились, как умен этот адвокат.
— Ну а что до его жены, — с горячностью продолжал Карлуш, — когда вы вышли из комнаты, она ни единого вопроса не задала о расследовании, ни единого вопроса! Принялась болтать — расспрашивала, как мне эти их идиотские картины, и сколько времени я уже в криминальной полиции, и в Кашкайше ли живу…
— Да, и еще есть два обстоятельства касательно этой парочки. Первое — это то, что фотографию детей от первого брака он держит на столе, а фото Катарины у него засунуто подальше, на полку среди потрепанных книжек в бумажных обложках. А второе обстоятельство — это то, что у обоих карие глаза.
— Я и не заметил, — сказал Карлуш, помечая это в блокноте.
— У темноглазых родителей уж никак не родятся голубоглазые дети. А у Катарины глаза голубые.
8
2 марта 1941 года, юго-запад Франции.
Утро было восхитительно. Впервые за все эти дни. Безоблачное голубое небо сияло так, что больно было смотреть. На юге тянулись горы — снежные вершины Пиренеев — в разреженном морозном воздухе высокогорья четко обрисовывались пики.
Два швейцарца-водителя Фельзена обсуждали открывавшийся пейзаж. Они были южане, разговаривали по-итальянски. Из гор им знакомы были лишь Альпы.
С Фельзеном они говорили, только если он обращался к ним, что бывало нечасто. Он казался им холодным, высокомерным и резким. В редкие минуты, когда он засыпал в машине, они
Фельзен их не замечал. Ему было на них наплевать. Мысли его все кружили и кружили по одному и тому же кругу. Выкуренные папиросы складывались в метры, выкуренный табак исчислялся килограммами, а он все препарировал каждое мгновение, прожитое с Эвой, и не мог уловить тот самыймиг. Он анализировал и оценивал каждую сказанную Эвой фразу, взвешивал каждое ее слово, что было нелегко, ведь Эва была мастерицей намеков и недомолвок.
Он мысленно прокручивал ту сцену, когда после четырех лет знакомства она впервые оказалась в его постели. Она сидела на нем верхом, оставив на себе одни лишь черные шелковые чулки с подвязками, и гладила его грудь.
— Почему? — спросил он.
— Что «почему»?
— После стольких лет… почему ты здесь?
Она поджала губки и, поглядывая на него искоса, оценивала вопрос. А потом вдруг, ухватив обеими руками его пенис, проговорила:
— Вот ради этого твоего большого швабского члена!
Оба посмеялись. Ответ был далек от истины, но его удовлетворил.
Теперь, в сотый раз вспоминая этот момент и то, как она его унизила, он мог лишь корчиться в муках неудовлетворенного сексуального желания и ревности. Он так и видел этого толстобрюхого группенфюрера, трясущиеся расплывшиеся ягодицы между ее стройными белыми бедрами; видел ее пятки, которыми она пришпоривает его, а он пыхтит, отдувается, хрюкая ей куда-то в шею; ее цепкие пальцы вонзились в его дряблую спину, вот она приподнимает колени, он проникает глубже, сильнее… Фельзен мотает головой: нет! Но вновь вспоминается, как она сидит на нем в черных чулках… Почему?
«Власть, знаете ли. На баб это действует», — как сказал шофер Лерера. И даже Гиммлер… Вот о чем думал Фельзен, глядя на Лерера за завтраком утром следующего дня после того, как увидел его с Эвой в клубе. Вот о чем он думал, идя хмурым утром в Национальный банк Швейцарии, подписывая документы, следя за погрузкой золота, обмениваясь рукопожатием с Лерером и провожая его, взглядом, когда тот возвращался назад в гостиницу, чтобы уединиться там с Эвой.
Пересечение границы он помнил смутно. Во Франции запомнился ему лишь тупица-водитель. Фельзен был поглощен своими мыслями вплоть до этого утра, когда рассеялось туманное облако над Пиренеями, а швейцарцы-шоферы все болтали без умолку, обсуждая погоду.
Вечером он крепко выпил с командиром танковой дивизии в Байонне, утверждавшим, что не пройдет и месяца, как его танки будут в Лиссабоне:
— До Пиренеев мы добрались за четыре недели. Так что до Гибралтара дойти сможем через две, а до Лиссабона хватит и одной. Мы ждем лишь отмашки фюрера.
Они пили марочный кларет «шато батайи гран крю», бутылку за бутылкой, словно простое пиво. Ночь он проспал одетым и утром проснулся с помятым лицом и горлом, саднящим от собственного жуткого, как у борова, храпа.