Смерть в Византии
Шрифт:
Выходило, Эрмина позвонила не под действием сиюминутного порыва, не вследствие каприза, а в силу форс-мажорных обстоятельств. Я попыталась вообразить, какую бучу этот звонок поднял в душе внешне спокойного Нортропа. Пробуждало ли в нем это вторжение в его жизнь, нарушавшее их молчаливый многолетний уговор, смутные угрызения совести? Страх перед общими истоками? Боязнь потери социального равновесия? Что конкретно? Задавался ли он вопросом об их перекрестившихся в детстве судьбах? Или все было более мучительным, и это исчезновение оживляло в памяти горе от потери единственной жены Марты, чьи портреты многие годы украшали его рабочий кабинет? Кажется, Попов поведал мне о том, как Марту унесла лейкемия вскоре после свадьбы, что превратило Нортропа в закоренелого холостяка.
А мне-то казалось, я его знаю. «Скорее узнаешь другого, вместе совершив преступление, нежели пережив любовную связь», — шутил Рильски, когда мы искали голову Глории, вместе дрейфили перед наркоторговцами, переодетыми в коллекционеров современного искусства, когда сеть сводников, расправлявшихся с парижскими проститутками, приводила нас к дверям иных посольств. «Наш суперинформированный спецкор сообщает…» — такими заголовками порой пестрела «Лэвенеман де Пари»,
Но в эту ночь передо мной предстал совершенно другой человек. Как Нортроп ни досадовал, ни сетовал по поводу звонка «этой чокнутой» Эрмины, которой нужно было обратиться в полицейский участок по месту жительства, только и всего, а не беспокоить главного комиссара города — ведь любому известно, что Рильски не занимается всеми пропавшими в Санта-Барбаре и уж тем более беглыми мужьями, — все же он был явно тронут ее звонком. Его растерянность не имела ничего общего с его профессиональными заморочками. Я же разрывалась между желанием любить его и стыдливостью, связанной с боязнью: не посягаю ли я на территорию, вход на которую для меня, возможно, запрещен. Однако у меня возникло предчувствие, что эта история с пропавшим дядей возникла вовсе неспроста: наши пути с комиссаром пересеклись в один из тех смутных моментов бытия, когда из-за того, что мы не ведаем, где очутились, на нас сваливается прошлое. Наше прошлое — со всеми семейными ответвлениями, пристрастиями, опытом предыдущих поколений. В противоположность тому, что воображает большинство затопленных своим прошлым, эти приливы вовсе не застигают нас врасплох, ибо прошлое всегда с нами. А тайна истоков не более чем приложение к нашим поискам, придающее смысл пошлой сиюминутности, от которой, не будь этой тайны, нас могло бы освободить одно лишь самоубийство.
Норди продолжал завлекать меня в свою семейную лодку, этого только недоставало! Я предпочла заснуть под единственно громко прозвучавшие звуки, извлеченные Скотом Россом из инструмента. Скарлатти как-никак!
II
Он ушел, но лишь в душе.
Факультетский крестоносец
Кафедра истории миграции занимала целый этаж в асбестовых башнях, принадлежащих университету Санта-Барбары и послуживших причиной экологического скандала, раздутого прессой. «Опасный факультет», «Сколько студентов заболело раком?», «Несколько человек уже слегли, три летальных исхода из-за асбеста» — газеты призывали к разбирательству и бдительности. Почему тревогу подняли только сейчас, при том, что асбест уже семьдесят лет числился среди экологически вредных материалов и экологи кампуса более десяти лет тщетно взывали к властям? — задавались вопросом пытливые умы. И взоры обращались к президентскому дворцу: как обычно, подозревали, что зло шло сверху. Однако Рильски знал: подобная возня «гуманитарного типа» больше месяца не протянется и стихнет сама собой без всяких последствий. Нельзя же на самом деле ради того, чтобы понравиться зеленым, снести кампус, стоивший несколько миллиардов долларов. Раз или два заблудившись в лабиринте коридоров, не снабженных в достаточном количестве указателями, Рильски переступил порог кафедры Себастьяна Крест-Джонса, которая, как и весь факультет, должно быть, воображала себя центром асбестового скандала.
Поскольку ученый равнозначен своим трудам, Рильски представлялось разумным с них и начать: порыться в папках, дискетах, просмотреть компьютер, глядишь, что-то и прояснится в отношении личности невесть куда запропастившегося дяди.
Пока коллектив кафедры делал вид, что читает утренние газеты в tea-room, [28] Рильски заперся в кабинете Себастьяна, чтобы в первую очередь расспросить Эрмину, которая, как он и ожидал, не поведала ничего интересного. Супруга Себастьяна принадлежала к разряду тех женщин, о которых говорят: «все еще красива» и «независима». Худая платиновая блондинка с плоской грудью, привыкшая исключительно к брючным костюмам, длинноногая и длиннорукая. Комиссар без труда распознал тип экс-феминистки с высоким жизненным тонусом, при том самодостаточной. Она не преминула напомнить, какой ценой далась «ее» поколению эта свобода, на которую многим ныне плевать, а зря, спохватятся, да будет поздно! Эти избитые мысли Эрмина произносила с забавным видом и сопровождала заливистым смехом, уверенная, что только смех свидетельствует о добром здравии и благоразумии того, кто рискует выражать свои мысли. Это было, по ее мнению, верно в любых случаях, даже если речь шла о трауре — худшее-то все равно уже произошло: «Не могу объяснить, комиссар, но у меня предчувствие, уверенность, сами убедитесь». Рильски, хотя и не особенно удивился, все же про себя отметил: добровольная вдова со смехом рассказывает о своих интуитивных догадках. Откуда ему было знать, что кудахтанье было ее визитной карточкой, ее генетической отметиной. «Слушай, есть новость (или история, или шутка — нужное подчеркнуть), обхохочешься», — бросала она с порога в лицо всем своим собеседникам, прежде чем преподнести им нечто абсолютно заурядное, но, на ее взгляд, потрясающее, небывалое. У Эрмины перебывало множество любовников, она несколько раз избавлялась от нежелательной беременности. Все это она выкладывала любому, кто давал себе труд выслушать ее, неизменно демонстрируя доброе расположение духа. Конечно, порой приходилось несладко — например, распрощавшись с возможностью родить или получая обиды сентиментального плана. Ну не становиться же в позу жертвы, ха-ха-ха! Да и Себастьян никогда не хотел иметь ребенка. Повезло, что и говорить! Более того, он как будто даже был доволен тем, что может опереться на пожившую, опытную женщину. При этом она недоговаривала, что недолго оставалась в неведении относительно того, что муж ее попросту не замечал.
28
чайная (англ.).
— Вы и представить себе не можете, Нортроп… вы позволите так вас называть? В конце концов, мы ведь с вами одна семья, вы — его племянник, то есть были им. Если я говорю в прошедшем времени, то потому, что уверена: неизбежное
Эрмина торопилась отмазать Пино на тот случай, если до главного комиссара дойдут слухи о частых ссорах между ее любовником и мужем, как и о стычках, к которым на кафедре уже притерпелись. Ну что тут скажешь — и впрямь рутина, опрошенные коллеги тоже не верили, что разногласия учителя и ученика могли плохо обернуться. Ладно, Попов исследует эту версию, ему не привыкать, мало ли, вдруг что-то да и вылезет наружу, однако было очевидно: опасения Эрмины выдавали скорее беспокойство неверной жены, чем свидетельствовали об угрозе мужу, исходящей от более молодого и счастливого соперника. Слов нет, Минальди — горлопан и вполне способен процедить сквозь зубы, сжав кулаки: «Прикончу этого придурка, крестоносца, психа чертова! Как дам по башке!» Но чтобы от слов перейти к действиям…
Тот, о ком шла речь, находился в это время в соседней комнате и отлично себя чувствовал. При взгляде на него не оставалось сомнений: он подмял под себя всю кафедру после исчезновения профессора, если не раньше.
— Не стану отрицать, между мною и профессором случалось непонимание, господин комиссар. — Разговаривая с Рильски, Минальди был приторно-вежлив и отводил глаза. — Но незначительно профессионального характера, я бы даже сказал — идеологического. Профессор Крест-Джонс с некоторых пор поменял свой взгляды на миграцию, и, должен признаться, я был шокирован, поскольку, когда он пригласил меня на кафедру, мы были настроены на одну волну… Сколько уж лет тому назад? Эрмина должна помнить, извините, госпожа Крест-Джонс. Так вот, прежде профессор был ярым приверженцем метизации, как и я, как и вы. Но вдруг развернулся на сто восемьдесят градусов и заделался сторонником приостановки притока людей других национальностей, развития местной экономики для устранения главных причин миграции, удушения в зародыше переселения коренного населения, словно это кому-то под силу! Это равнозначно признанию того, что эмиграция для него превратилась в источник опасности, сама по себе стала представлять опасность. Охранительная позиция правого толка, в корне нереалистическая. Это очевидно: люди не желают сидеть на месте и переезжают не только для того, чтобы башлять — говорю вам, как думаю, — и никто им этого не запретит, даже сам профессор Крест-Джонс. Орды перемещающихся людей не задумываясь пройдут по его исследованиям, столь дорогим профессорскому сердцу, и по его новому званию доктора honoris causa, ибо таков смысл исторического развития! Мы обязаны встретить нелегалов лучшими человеческими условиями, какие только возможны, а не пытаться их прикармливать — из этого все одно ничего не выйдет — жалкими премиями за возвращение! Но что поделаешь, дряхлея, человек отвыкает думать, начинает нести невесть что, пока однажды это не превращается просто в бред.
Тут Пино Минальди спохватился, что зашел слишком далеко и переступил границы, намеченные им самим в разговоре с полицией, на полуслове оборвал свою речь, подобострастно уставился своими черными глазенками на комиссара и стал похожим на ребенка, удивленного тем, что сломал свою игрушку.
— Э-э, комиссар… — Он колебался, словно имя выскочило у него из головы. — Вы ведь комиссар Рильски? — Ассистент слегка отстранился. — До сих пор мне не представилось случая познакомиться с вами, и потому я удивлен… как бы это сказать: вы слегка похожи на профессора, фамильное сходство, вам уже об этом говорили? Те же черты лица, то же выражение, те же глаза, только вот цвет…
Ну конечно, ему об этом говорили. В тот незабываемый день, когда юного Себастьяна представили семейству Крестов, его племянник Нортроп узнал себя в пятилетнем мальчугане — те же брови, та же улыбка. Разница же между ними была именно в цвете: Себастьян был чернявым, а Нортроп ослепительно светлым. Особенно похожи были глаза, что прямо-таки вызывало чувство неловкости — миндалевидные, с лукавинкой и робостью одновременно, правда, и цвет глаз был разным: голубой у Нортропа, темно-карий у Себастьяна. Тонкие и насмешливые губы у обоих то складывались в гримасу, то растягивались в улыбке. Схожесть была разительная, но никто в семье об этом даже не заикнулся. То ли с этого дня, то ли по мере того, как Себастьян наведывался по воскресным дням в дом патриарха, но только Нортроп принялся подмечать, какие все же различия существуют между ним и незваным гостем. Однажды, когда его малолетний дядя пачкал акварелью листы бумаги «Кансон», разложенные перед ним на столе в гостиной его сводной сестрой Гризельдой, Нортроп склонился над его затылком, желая проверить, нет ли у дяди такой же розовой родинки за левым ухом, как у него самого. Слава Богу, черты Сильвестра Креста не совсем одинаково передались по наследству двум продолжателям его рода! Еще Нортроп был очень горд тем, что выше и статнее чернявого Себастьяна, скорее коренастого. Зато смоляные волосы и темные глаза придавали Себастьяну более мужественный и серьезный вид, «старше своих лет», «слегка диковатый», как говорили домашние. «Прямо-таки крошечный мужчина», — не без подтекста изрекала Гризельда, поскольку ей было все же трудно свыкнуться с мыслью, что ее единокровный брат младше ее сына.