Смертельные враги
Шрифт:
– Да... и еще кое-что другое, – загадочно произнес шевалье.
– Это потому, что вы видите лишь внешние проявления, а не то, что составляет существо дела. Вас поражает кажущееся варварство деяний, и оно мешает вам различить глубоко человечную, великодушную, возвышенную цель... Слишком великодушную и возвышенную, ибо она остается неуловимой даже для такого великолепного ума, как ваш. Но если я объясню вам...
– Объясните, сударь, я всей душой хочу, чтобы меня убедили... Хотя, по правде говоря, вам будет трудно уверить меня, будто вы приказываете сжигать этих бедолаг исключительно из великодушия и человечности; а ведь они просят лишь о том, чтобы им дозволили мирно жить-поживать, никому не мешая.
– И однако же я
– Черт подери! Мне будет любопытно, как вам удастся оправдать религиозный фанатизм и преследования, им порождаемые, – с ехидной улыбкой сказал Пардальян.
– Религиозный фанатизм! Преследования! – вскричал Эспиноза. – Некоторые полагают, что этими двумя словами все сказано и объяснено. Хорошо, начнем именно с этого. Ведь вы, господин де Пардальян – человек без религии, не так ли? Я понял это с первого взгляда.
– Если вы подразумеваете под этим религиозную доктрину, обряды, – да, я человек без религии.
– Именно это я и имею в виду, – подтвердил Эспиноза. – Так вот, сударь, точно так же, как вы, и в том же самом смысле я – тоже человек без религии. Это мое признание могло бы, дойди оно до чужих ушей, привести меня на костер, хотя я и являюсь великим инквизитором! Надеюсь, это достаточное доказательство моего доверия вашему прямодушию? Оно должно показать вам, сколь далеко я намерен зайти в своей откровенности.
– Позвольте вас заверить, сударь, – сказал шевалье, – что, выйдя отсюда, я забуду все, что вы соблаговолите сообщить мне.
– Я знаю это, потому-то и говорю с вами без колебаний и без прикрас, – просто ответил Эспиноза и продолжал: – Там, где нет религии, не может быть и фанатизма. Есть лишь строжайшее применение тщательно продуманной системы.
– Фанатизм или система – называйте как хотите, но результат всегда один и тот же: истребление множества людей.
– Да неужто столь пустячные соображения могут останавливать вас? Что значат несколько жизней, когда речь идет о спасении и возрождении целой нации? То, что в глазах черни предстает как преследование, на самом деле – лишь обширная и совершенно необходимая хирургическая операция... Мы отсекаем пораженные гангреной руку или ногу, чтобы спасти тело, мы прижигаем огнем раны, чтобы они зарубцевались... Палачи! – говорят нам. Вздор. Раненый, который чувствует, как нож хирурга безжалостно терзает его трепещущую плоть, воет от боли и оскорбляет своего спасителя, тоже называя его палачом. Но врач не поддается своим чувствам, слыша вопли и бред больного... Он хладнокровно делает свою работу, он выполняет свой долг, заключающийся в том, чтобы завершить благодетельную операцию со всем возможным тщанием, и он спасает больного, зачастую вопреки воле самого страдальца.
Однако став снова здоровым, крепким и сильным, бывший больной испытывает благодарность к тому, кого он недавно обзывал палачом и в ком по прошествии времени он видит, как то и есть на самом деле, своего спасителя. Вот мы и есть, сударь, эти бесстрастные хирурги, внешне безжалостные, но в сущности человеколюбивые и великодушные. Мы не поддаемся чувствам, слыша жалобы, вопли и брань, и мы не выкажем волнения, услышав изъявления благодарности в тот день, когда благополучно завершим нашу операцию, то есть в тот день, когда мы спасем человечество. Подобно этим хирургам, мы методично продолжим наш труд, мы терпеливо выполним наш долг, и ничто не сможет отвратить нас от этого, а единственным нашим вознаграждением станет чувство радости и удовлетворения!
Шевалье внимательно выслушал объяснения Эспинозы – тот говорил с пылом, составлявшим странный контраст тому неколебимому спокойствию, что было ему обычно присуще.
Когда Эспиноза закончил, Пардальян на мгновение задумался, а затем поднял голову:
– Я, милостивый государь, разумеется, не сомневаюсь в вашей искренности. Но вы объявили об отсутствии у вас религиозной веры. А ведь только что вы говорили о враче, искренне убежденном в необходимости операции, производимой над телом больного. Врач может ошибиться, но все же он достоин уважения, потому что искренен... Вы же, сударь, набрасываетесь на здоровое тело и под предлогом его спасения и возрождения к жизни – желал бы я знать, от чего вы хотите его спасать, коли оно ни от чего не страдает?! – собираетесь навязать ему средство, в кое сами не верите... И вот тут, признаюсь, я уже ничего не понимаю...
– Как и вам, сударь, – продолжал Эспиноза со страстной убежденностью, – мне чужда религия, суть которой заключается в том, чтобы слепо поклоняться какому-нибудь божеству. Как и вы, я исповедую ту религию, что идет от моих собственных сердца и разума. Как и вы, я чувствую, что мною движет огромная, глубокая, бескорыстная любовь к ближнему – именно она заставляет меня мечтать о счастье себе подобных. Вот почему я без колебаний посвятил всю силу своего духа, всю свою энергию тому, чтобы отыскать, где скрывается это счастье, и подарить его людям. Но вы прекрасно понимаете, сударь, сколь немногие способны оценить то, о чем я веду речь... Ничтожная горстка одаренных от природы умов да несколько прямых и возвышенных душ... Остальные же – огромное, необозримое море людей – находятся в положении раненого, о котором я вам говорил: врач предписывает ему спасительную операцию, а тот упорно проклинает целителя, ибо ничего не понимает, и только позже, когда жизнь вновь начнет вливаться в него, он станет благословлять своего избавителя.
– Вы уверены, сударь, что действуя подобным образом, вы способствуете счастью человечества?
– Да, – отрывисто произнес Эспиноза. – Я долго размышлял над этими вопросами и измерил суть вещей до самого дна. Я пришел к заключению, что опаснейший и единственный враг, которого должно преследовать с неумолимым упорством, – это наука, потому что наука – это отрицание всего и вся, и в конце ее – смерть, иными словами – небытие, иными словами – ужас, отчаяние, отвращение. Все, кто изучают науки, неизбежно приходят туда же, где очутился я: к сомнению. Итак, счастье кроется в самом полном, самом совершенном невежестве: ведь невежество оберегает веру, а только вера может сделать тихим и спокойным тот неотвратимый миг, когда вот-вот наступит конец. Только в вере человек черпает убежденность в том, что не все еще потеряно, и миг сильнейшего ужаса становится мигом перехода в лучшую жизнь. Вот почему я жесточайше преследую всякого, кто проявляет хоть какую-то независимость, всякого, кто предается окаянной науке. Вот почему я хочу привести целое человечество к той вере, которую потерял сам, убежденный, что умру в страхе и в отчаянии, я в своей любви к ближнему хочу, чтобы хотя бы он избег этой ужасной участи!
– Таким образом вы принуждаете людей к жизни, полной всяческих лишений и запретов, страданий и горя, чтобы подарить им... что? Мгновение, исполненное несбыточных надежд и более краткое, чем вздох!
– Что за важность! Поверьте, это мгновение настолько страшно, что за избавление от страха можно заплатить и целой жизнью, хотя бы даже эта жизнь и оказалась, как вы говорите, убогой!
Секунду шевалье изумленно-негодующе смотрел на великого инквизитора, а затем произнес голосом, дрожащим от негодования:
– И вы имеете смелость говорить о человечности, вы, мечтающий заставить людей платить целой жизнью, полной лишений, за сомнительное облегчение одного скоротечного мига? А мне-то всегда казалось, что лучше прожить счастливую жизнь и когда-нибудь заплатить за нее одним мгновением ужаса и тоски! Будьте уверены, сударь, – несчастные, которым вы хотите навязать изощренную пытку, вследствие какого-то чудовищного недоразумения именуемую вами счастьем, сказали бы вам то же, что говорю и я, если бы вы взяли на себя труд посоветоваться с ними касательно предмета, согласитесь, весьма их интересующего.