Смоковница
Шрифт:
Зубейда поднялась, вошла в комнату, зажгла свет и остановилась перед высоким, широким и тяжелым, орехового дерева шкафом (этот шкаф еще во время войны золотозубый Адиль купил для Зубейды), подставила табуретку, взобралась на нее и в самом верхнем ящике шкафа нашарила ключ; спустившись, открыла этим ключом самый нижний ящик и, с трудом вытащив его, достала сверток, где были старые фотографии киноартистов и старая открытка — в красной рамке-сердце улыбаются парень с девушкой; внизу соловей держит в клювике венок, а на венке написано:
Люблю вас и вы поверьте
Когда мне сердце говорит
Любить буду до самой смерти
Пока огонь в груди горит —
после
От свертка в сильно пожелтевшей старой газете пахло прелью, и Зубейде почему-то вспомнились опавшие листья, пролежавшие всю зиму под снегом, долежавшие там до весны, и внезапно Зубейда почувствовала какой-то очень неприятный привкус во рту, будто съела гнилую винную ягоду.
Этот запах, этот привкус вконец расстроили женщину, и вообще крайне редко плакавшая Зубейда прослезилась.
Треугольное солдатское письмо было здесь, в этом свертке.
Зубейда развернула пожелтевшее за долгие годы, торопливо написанное химическим карандашом короткое письмо и впилась в него глазами.
«Зубейда!
Это письмо пишу тебе с передовой. Сейчас тихо, не стреляют. По правде говоря, не хотел я писать тебе это письмо, но за полчаса до того, как на нас градом посыпались мины, я понял, что должен тебе написать. Находясь под обстрелом, человек забывает обо всем, что с ним когда-то случилось плохого, остается в памяти только хорошее. Меня ты можешь любить или не любить, но люби себя. Я не учитель, а ты не ученица шестого класса. Я не буду тебя воспитывать, но не ходи в тот дом. Поступай на работу. Не жалей себя. Ты тоже дочь мужчины, не втаптывай в грязь папаху этого мужчины. Прощай. Если останусь жив, напишу тебе еще. Напиши и ты что-нибудь.
Закир. 12 января 1942 года».
Закир написал еще одно письмо, оба вместе получила Зубейда; ответа не написала и больше не заходила на главпочтамт. Может, еще много писем написал Закир, и эти письма, не дождавшись Зубейды, в конце концов вернулись к Закиру. В сорок третьем похоронка на него пришла… Или в сорок четвертом?.. Нет, в сорок третьем… Интересно, писал еще письма Закир? Да зачем ему было писать, зачем писать, если в тот весенний день обманула она Закира, мол, приду на свидание — и не пришла; если Закир, день и ночь работая на обувной фабрике, еле зарабатывал сестрам на хлеб, а Зубейда купалась в грязных деньгах золотозубого Адиля, пила вино с этим золотозубым, спала с этим золотозубым и с другими, такими же, как золотозубый…
«Зубейда! (И тебе еще нравилось мое имя!..)
Это письмо пишу тебе с передовой. («Если бы я тебя полюбила, ты бы все равно туда убежал!..») Сейчас тихо, не стреляют. («Чтоб провалился тот, кто затеял эту стрельбу, как он и провалился; чтоб его зарыли в сырую землю, как и зарыли…») По правде говоря, не хотел я писать тебе это письмо («И не надо было писать… Зачем ты писал такой стерве, как я? Разве я тебе пара? Ты — самый добрый, самый красивый, самый смелый, а я… я… в грязи… по горло… Не надо было писать…»), но за полчаса до того, как на нас градом посыпались мины («Лучше бы эти мины посыпались на мою голову…»), я понял, что должен тебе написать. («Ничего ты мне не должен, это я тебе должна…») Находясь под обстрелом («Ай джан…»), человек забывает обо всем, что с ним когда-то случилось плохого («Потому что сам ты был чистым, был добрым…»), остается в памяти только хорошее. Ты можешь меня любить или не любить («Чтоб та, которая тебя не любила, света невзвидела, как и невзвидела…»), но люби себя («За что мне любить себя, за что?»). Я не учитель («Ты больше чем учитель…»), и ты не ученица шестого класса. («Ученица шестого класса была профессором передо мной…») Я не буду тебя воспитывать («Да разве можно было меня воспитать? Это у человека должно быть в крови…»), но не ходи в тот дом («При чем тут дом, виноват сам человек, дом что может сделать?..»). Поступай на работу («Так я и поработала, а!..»). Не жалей
Зубейда больше не могла читать, пожелтевшие буквы расплылись у нее перед глазами, а потом застлало ей глаза чем-то черным, будто черную стену перед ней поставили; Зубейда задыхалась; а за этой черной стеной тоже было душно, жарко, пекло солнце, и семнадцатилетняя девушка, красивая девушка, вместе с односельчанами шла следом за носилками, на которых лежало тело ее отца; вдали море с небом сливались, и солнечные волны набегали на берег, и эта семнадцатилетняя девушка, вместо того чтобы рыдать от горя, радовалась вместе с солнечными волнами, потому что не понимала, что такое смерть, и не хотела понимать…
Зубейда запаковала сверток, положила его в нижний ящик, закрыла на ключ, потом, вытирая слезы подолом ночной рубашки, вышла из дома, направилась к беседке и там, усевшись на перилах, стала смотреть на море.
Давным-давно, в незапамятные времена, опа играла на берегу этого моря, играла и после смерти матери, потом Зубейде пришлось латать сети своего отца-рыбака, а потом и отец умер, а море, как и прежде, накатывало свои солнечные волны на берег.
В сущности говоря, Зубейда виновата и перед этим морем, потому что в те далекие годы, когда осталась она вдвоем с бабушкой, именно море было свидетелем начала ее взрослой жизни, ее взрослой жадной жизни; тогда это море было ей по колено, а ее несчастная бабушка была уже так стара, что перед смертью (когда она умерла, шел второй год войны) считала Зубейду своим сыном-рыбаком, то есть путала Зубейду с отцом Зубейды…
Ветерок иссяк. Листья не шелестели, комары нахлынули в беседку и самим теперешним своим существованием доказывали, что прошлое никогда не вернется. Голос моря доносился уже как будто из другого мира, но зато явно из этого мира были две вылетавшие на ночную охоту летучих мыши; ошалев от духоты, они метались по двору, задевали ветви деревьев, натыкались на опорные столбы беседки. Время от времени знойный стрекот цикады предупреждал о завтрашней жаре.
Дом, о котором писал Закир, чтобы она туда не ходила, старый дом Ширинханум, находился рядом с двойными воротами Крепости. И этот дом, и соседний дом Закира давно уже снесли, на их месте площадь.
Много молодых дней Зубейды, что теперь мучили ее, прошли в том доме Ширинханум.
Ширинханум в их компании была, пожалуй, самой умной и рассудительной; она жила с матерью, мать ее продавала пирожки на Сабунчинском вокзале и с самого раннего утра до поздней ночи не бывала дома, а когда и бывала, не путалась в ногах у подруг. «Хорошо делаете, развлекаетесь, так и надо, жизнь коротка», — слышали они от нее, а когда дочка дарила ей что-нибудь, кофту или платок, женщине крыльев только недоставало, чтобы взлетать от счастья, и она совершенно искренне считала счастливой и себя, и дочку. «Вот и хорошо, что не работаете, пусть лают, гавкают сколько хотят, все это от зависти, я вон с раннего утра на вокзале пирожки продаю, и что у меня есть? что я зарабатываю? Нет, я не хочу для вас такой жизни».
Ширинханум превосходно умела шить, красивые платья у нее получались, и некоторые известные в то время в Баку жены больших начальников захаживали в двухэтажный дом у двойных ворот Крепости, заказывали Ширинханум платья. Зубейда и ее подруги многие часы просиживали в этом доме, шутили, ссорились, мучились, здесь отмечались и самые торжественные события в их жизни, бесконечные дни рождения — каждая в год по четыре-пять раз рождалась. И все эти дни рождения праздновались в этом доме. Много вина там было выпито, много рюмок разбито. Однажды, когда погас свет, золотозубый Адиль зажег сторублевку и осветил стол, и тогда все хором говорили, вот счастливая Зубейда, то есть Зубейда счастливая потому, что у нее такой богатый и щедрый любовник.