Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Шрифт:
Поэты любят безгранично ограничивать собственное «я». Лишь в этом случае они предстают во всей многогранности своего выражения, они растворяются в нем, они в нем исчезают. Брехт стремился отдать театру все, однако взамен ему пришлось многое брать, пожалуй, брать много больше, чем берут другие. «Брать» и «отдавать» у Брехта связаны друг с другом хорошо продуманной мерой, да, я полагаю, что процесс отдачи он подвергает значительно большему контролю, чем многие другие авторы. Он брал абсолютно все, и особенно много он (о чем сейчас как раз любят рассуждать) брал от женщин, которые любили его и стремились к нему со всей страстью, и все это он перемешивал в миксере, а может быть, это были песочные часы и их нужно было каждый раз переворачивать, когда высыпался весь песок: Брехт — это словесный агломерат, песок, сыплющийся сквозь песок, где одно неотличимо от другого. Нередко при этом сыплется и пища, как об этом пишет, к примеру, Юрген Мантей, который подробно исследовал бросающуюся в глаза, отчетливо выраженную оральность у Брехта. И тот поэт, что знал голодные времена, вовсе не обязательно воспримет эту пустоту как пустоту желудка, который он не всегда отличает от собственной головы. Сознание представляет предмет и сравнивает его с тем, что данный предмет означает для того, кто сведущ, то есть устанавливает разницу между истиной и собственным знанием. То, что Брехту было известно о предметах, он насильно навязывал им в своих произведениях, смутно предполагая, что он сам, возможно, не так уж глубоко в них разбирается и что он лучше скажет об этом самим предметам еще раз, а потом еще раз, чтобы они этого не забыли. В эту двойственность, в эту всегда разверстую расщелину (каковая есть у всех женщин), в разрыв между собственным знанием и изображаемым предметом он ссыпал все, что только попадалось под руку (все, что было понятно ему, криком призывавшему кормящую мать, широко раскрывшему клюв и неустанно заглатывавшему все, что ему туда бросали) и что только можно было себе представить, — и все это была жратва. А уж потом наступал черед морали, которая нераздельно связана со жратвой. [4] Однако именно в этой безмерности человека, постоянно взыскующего пищи любого рода, соблюдается правило, которое он сам установил (или ему установили), — и это правило — принуждение к обучению. Оно возникает под давлением пустоты. Ролан Барт в отношении либертина де Сада доказывает, что его безмерная тяга к растрачиванию не была беспредельной. Еда, подробнейшим образом описанная, необходима, чтобы вновь наполнить спермой чресла господ (кстати, и пищу тех, кто выбран жертвой, де Сад описывает столь же детально!), лишь для того, чтобы потом снова опустошить их. Однако в этом запутанном изображении всевозможнейших видов пищи и способов ее приготовления снова устанавливается порядок, беспорядочность
4
Аллюзия на знаменитую цитату из «Трехгрошовой оперы» (1928) Брехта: «Сначала — жратва, потом — мораль».
1998
МАСТЕР СЖАТИЯ. НЕСКОЛЬКО СООБРАЖЕНИЙ О СЭМЮЭЛЕ БЕККЕТЕ
Беккет, по-моему, мастер предельного сжатия. А значит, автор очень мужественный, ведь у женщины нет, да и не может быть решимости, необходимой, чтобы, создавая что-то, отсекать все лишнее. Отсекать, барахтаясь при этом в грязи, во мраке и без какого-либо очищения, — барахтанье есть процесс, и ни грязь, ни мрак не устраняются. События прошлого и места, где сам он никогда не бывал, Беккет как бы сплющивает, точно «не опорожненную до дна и отброшенную прочь жестяную банку», и эта жестянка — все, о чем можно мечтать. Однако первым делом он свою «жестянку» отшвырнул, а уж потом расплющил. И чтобы расплющить, ему даже не пришлось ее поднимать, потому что поднять что-либо вообще невозможно. Все, что могло быть произнесено в этих пьесах, Беккет сжимает, прежде чем оно могло бы предстать в исконной, несжатой форме. Мы видим лишь промельки каких-то порывистых движений, мы слышим звуки, ничем не напоминающие звуки речи, зато само сжатие длится бесконечно, хотя, казалось бы, если вещь можно сжать, то от нее все-таки должно что-то остаться. Ничто ведь не исчезает. Вещи без начала и конца Беккет вырезает из чего-то неизвестного нам, хотя ему самому прекрасно известно, что он хочет получить (например: «…теперь резкий поворот влево лучше на сорок пять градусов и два метра вперед сила привычки огромна затем направо под прямым углом и еще четыре метра вперед…» и т. д.). Где это начинается? Как продолжается? Ибо продолжение есть, определенно есть, но и только, а в остальном ничего определенного нет. Кроме того, подобные вопросы у Беккета невозможны. Вызовов он (в литературе) не принимает ни от кого и не бросает — никому и ничему. Если оказалось возможно «сжать» человечество на миллионы человек, о вызовах, каких угодно, от кого угодно, уже не может быть речи. Всякая определенность исключается, есть лишь обрывки, которые могли бы рассказать о бесплодных человеческих движениях, если бы захотели… «…никаких звуков два и два дважды два и так далее». Но не произносить бессмысленные слова, а просто высказать то, что вырезано из неизвестного и в любую минуту может обернуться чем-то новым, непредвиденным; высказать так, чтобы связующую нить слов, эту Последнюю Нить, нельзя было сделать ни короче, ни длиннее даже на миллиметр, — вот такое чувство, наверное, было у Беккета, если вообще было. Но скорей всего, не было, — думаю, он остерегался чувств, чтобы не давать пищу сомнениям. Сомнения он себе, конечно же, запретил. Нигде нет двери, открыв которую мы относительно легко могли бы войти в пространство его языка; впрочем, если доступ к языку легок, это еще не гарантирует правильного его понимания. Легкого доступа нет. Никто не получает облегчения. Никто и не получит облегчения, никогда, потому что нас заведомо оставляют в неведении относительно всего, кроме барахтанья в грязи, только это нам и дано изведать. «Прежде я была жестянкой!» — был такой рекламный слоган у производителей товаров из вторсырья. «Жестянка не имеет своего я», — мог бы сказать Беккет. Но стоит наделить его персонажей хотя бы крохотными личными, индивидуальными черточками, они сплющатся, не выдержав тяжести «я». Не потому, что они такие, какие они есть, — а потому, что они не стали тем, чем не стали, да и не могли стать. Ни сводов, ни стропил — ничего, способного выдержать нагрузку. Но может быть, персонажи и предметы у Беккета несут смысловую нагрузку, являясь некими знаками? Нет, это не знаки. Но это и не пустота на месте знаков.
2006
НОЧЬ ТЕМНА, И СВЕТЕЛ МЕСЯЦ… ОБ ЭЖЕНЕ ИОНЕСКО
Не то чтобы сказано не было, а как-то осталось не сказанным.
Язык Ионеско растекается, расплывается, вновь становится плотным, и в то же время он уклоняется от какой — либо коммуникации, прячется от нее в заранее подготовленные укрытия. Этот язык, точно плохой игрок, при подаче партнера втягивает голову в плечи и норовит увильнуть, опасаясь, как бы слова персонажа, который что-то говорит, не задели того, кто слушает, как бы, упаси бог, его не ранили. Цель же говорящего — вывести своего партнера из игры, сбив его с толку как раз тем, что говорящий целится не в собеседника, а куда-то в сторону. Слова ранят больнее, если на них не отвечаешь. Но на них и невозможно ответить, это заранее решено, причем не действующими лицами, — без их ведома все было заранее решено другими. Говорят, на миллиметр промахнулся — все равно промахнулся. Но если в цель не целятся, а здесь это не требуется, — о каком промахе может идти речь? Истину можно облечь в словесные образы, а можно выразить, и выразить по — настоящему сильно иным способом, — показав бессилие слов, показав, что наш язык то и дело дает промашку и совершенно непригоден в качестве инструмента человеческого общения. Тут не требуется каких — то знаний, поскольку знания просто заимствуются людьми и передаются от одного к другому, тут необходимо не знание, а осознание — того, что в наших словах нет истины, и в особенности нет ее тогда, когда истинность слов подчеркивают. Но нередко столь же далеко от истины и само содержание речи. И порой мне кажется, что люди искусства, литераторы, с невероятной легкостью соглашаются изменить своему образу мыслей, всегда готовы отречься от своего «я» и, кроме того, как мы теперь знаем, броситься, точно в жерло вулкана, в массовые движения.
Ханна Арендт [5] называет две важнейшие черты тоталитаризма: во-первых, радикальный отказ от политики cui bono, [6] то есть политики, позволяющей прогнозировать политические события, исходя из определенных известных интересов людей, и, во-вторых, переход к полнейшей непредсказуемости. Однако пропаганду, которая начинается задолго до того, как тоталитаризм утвердится, никто не воспринимает всерьез, потому что пропаганда пропитана демагогией, потому что пропаганда обращается против инстинкта самосохранения, который, по-видимому, перестает играть свою роль главной движущей силы «масс». Если уже нет стабильных социальных сообществ, то исчезают и «проводящие пути… благодаря которым индивидуальные интересы трансформируются в интересы групповые и коллективные» (Ханна Арендт). Тоталитарная пропаганда — отточенная стрела, опасность которой Ионеско предвидел и всесторонне оценил еще до того, как эту стрелу положили на лук коллективной власти и натянули тетиву — животную жилу, то есть сыграли на жилке животных инстинктов, задумав уничтожение социальных и политических организмов; стрела пропаганды поражает цель лишь в том случае, если люди сбились в массу, если миллионы не способных к трансформации индивидуальных интересов не рвутся, словно ошалелые векторы, в разные стороны, а напротив, послушно слились в единую силу фанатичной толпы «народных» или «партийных товарищей». Вот тогда можно целый народ вести на войну, можно вести на верную гибель.
5
Арендт, Ханна (1906–1975) — немецко-американский философ, историк, политолог, исследовательница тоталитаристской философии.
6
Кому (это) выгодно? (лат.).
Взрывная сила пьес Ионеско основана на том, что в них оживает языковая практика тоталитаризма; мы видим — этот язык способен что-то выразить только тогда, когда он словно рабочий, который в конце трудового дня отложил в сторону инструмент и спешит в пивную. Вернее, инструмент не отложен, он просто вывалился из рук работяги, а тому и горя мало: на что ему теперь инструмент. Клещами этого языка не вытащить сути, его стилистической отверткой не ввернешь что-нибудь эдакое в пробитое отверстие и кусачками его словес никого не куснешь. Высказывания на этом языке не обращены к собеседнику, хотя собеседник есть; не для сообщения информации придуман этот язык. Однако действующие лица не «говорят в сторону», это было бы слишком просто. Цель Ионеско — показать, что ложь тоталитаризма, которую усердно льют на головы людей, на самом деле вообще не нуждается в каком-то содержании, вполне достаточно того, что непогрешимый и всезнающий фюрер изрекает предсказания, а о чем речь, что сообщается, не важно, предсказания должны сбыться, ибо ОН так сказал. Он, фюрер, действует в союзе с природой и историей, опирающейся опять же на природу, ибо история веселей всего шагает вперед по трупам. Я бы сказала, язык Ионеско есть предельно точное выражение неестественности, искусственности, штукарства, и дело здесь в том, что этому языку совершенно не нужен партнер, собеседник (значит, и природа не нужна), впрочем, нет, существование партнера, конечно, принимают к сведению, зато его самого совершенно не принимают во внимание. Если бы Ионеско не изучил досконально самую суть тоталитаризма, он не постиг бы всей абсурдности подобной коммуникации. Фюрер не должен что-то объяснять или обосновывать, даже сообщать кому-то информацию, он потому и стал фюрером, что для него все это лишнее: достаточно, чтобы все знали — он, фюрер, непогрешим. И предсказания его не подлежат сомнению.
Таким образом, писатель изобретает особый анти-язык, на котором без конца говорят, но при этом не говорят ничего, и само говорение доходит до абсурда. Писатель доказывает, что язык есть некий искусственный конструкт, над которым можно постоянно Издеваться: нет сомнений — что-то говорят, но ничего не имеют в виду либо имеют в виду совсем не то, о чем идет речь. И в конечном счете имеют в виду смерть. Предельно отчетливо это показано в «Уроке». Идет урок, один учит, другая учится, и завершается все это смертью, потому что речи, которые мы слышим, в действительности лишены содержания и самый язык лишен инструментов как для передачи, так и для обретения знаний. И потому язык этот безмолвствует, хоть и рядится в одежки болтуна. Язык этот не желает ничего узнать даже о самом себе, ибо ему втолковали, что дозволено знать и чего знать не разрешается, и задавать вопросы нельзя. На вопросы и не ответили бы, так как в тоталитарном государстве ни у кого нет права получить ответ или задать вопрос. Такова логика: итог любых политических высказываний фюреров — смерть, и фюрерам даже не нужно прибегать ко лжи. Они что — то провозглашают, объявляют, они ведут войны, уничтожают миллионы людей, все это происходит, и фюреру незачем лгать. Полный энтузиазма народ идет за ним (на гибель), народ наконец-то заправляет всеми делами. Пророчества Непогрешимого фюрера осуществляются, поскольку осуществляет их Непогрешимый лично. Если что-то, как предполагают, скоро отомрет, можно не тянуть резину, а немедленно уничтожить это якобы отмирающее, — и, конечно, смерть не заставит себя ждать. И все это высказывается, а значит, становится истинным. Не всякому дан язык с такими возможностями, у персонажей ничего подобного, конечно, нет. «Не может быть, что это правда!» — говорят люди о чем-то, чего не должно быть и что тем не менее уже есть.
Оно может быть правдой, потому что оно и есть правда. У Ионеско все уже неправда, ибо последняя истина, смерть, и есть цель тотальности, а значит, если нет уже никаких истин, то нет и смерти. Но смерть существует, и она снова и снова поднимается на поверхность, как некое нерастворимое вещество. Даже если господин учитель с легкостью ликвидировал свою ученицу, не может быть, что она мертва, ведь он же только что с нею говорил. Но говорил-то он не с ней, его слова не были кому-то адресованы, он пренебрег фактической реальностью, которую сам же создал (поэтому он, только он один, и может пренебречь ею!). А затем он на деле осуществил ту реальность, которую прежде сотворил (смерть сотен школьниц до и после его первой жертвы). Это было нужно, чтобы сотворенное им — смерть — не противоречило тому, о чем он все время говорил. «Кажется, будто дискутируешь с потенциальным убийцей о том, жива или мертва его будущая жертва, забыв, что убийца в любую минуту может подтвердить свои слова делом» (Ханна Арендт). У Ионеско этот тезис перевернут, он утверждает то же, что Ханна Арендт, однако не прибегает к помощи слов, ибо не должно быть дискуссий на тему, равно ли один плюс один двум, или о том, как рождаются слова, — все это заведомо известно и неизбежно, как смерть, то последнее, что должно совершаться привычным движением руки, и набивший руку ремесленник совершает его легко и как будто непреднамеренно.
1997
СНАРУЖИ ВНУТРИ: ДУМАЯ О ГЕРТЕ ЙОНКЕ [7]
То,
7
Йонке, Герт (1946–2009) — современный австрийский прозаик, автор экспериментального «Геометрического деревенского романа» (1969, перевод на русский Т. Баскаковой: СПб.: «Симпозиум», 2007) и нескольких новеллистических сборников.
1998
ДО ПОСЛЕДНЕЙ КАПЛИ О ВОЛЬФГАНГЕ БАУЭРЕ [8]
Вольфганг Бауэр был очень серьезным автором, иначе он бы не был таким смешным. О чем угодно он говорил с неимоверной серьезностью, и слова у него не расходились с делами. Его пьесы (как и другие тексты), казалось бы, состоят из сплошных превращений, но итог любых превращений одинаков — видимость. Впору бить тревогу: на подходе искусство! У Бауэра видимость конкретна, и это не парадокс. Можно сказать, он в совершенстве овладел своим мастерством; его создания никогда не осмеливались распоряжаться своим создателем, а вот он расправлялся с ними так, как им бы хотелось поступить с ним. Он был проворнее. Казалось, что-то или кто-то бросал ему вызов, но его гиперреализм не мог сформировать персонажей. (В его ранних пьесах реальность, оскалившись и рыча, бежит где-то рядом с драматургией, никак не наоборот, не искусство существует рядом с реальностью, а реальность — рядом с искусством! Каждая фраза сперва произносится в жизни, а затем, в точности так же, — в пьесе. И все-таки в этих ранних, широко известных пьесах Бауэра, в их параллельной вселенной, не имеющей ничего общего с реальной, разыгрывается нечто совсем иное.) Итак, не гиперреализм Бауэра формировал персонажей, напротив, они создавали его гиперреализм, ибо этот автор в совершенстве владел чем-то (техникой письма?), что создает персонажей. Скажу иначе: он бросил вызов реальности, у которой заимствовал героев своих пьес. Неравный бой. Реальность была обречена на поражение, но все в этой схватке плыло и растекалось, и реальность (не в отместку ли?), точно вода, убегающая в водосток, подхватила и куда-то унесла Вольфганга Бауэра. Драматург ловил свои образы, словно льющуюся из крана воду, и, — наверное, потому, что ему казалось, вода течет слишком медленно, — отрывал от нее куски. (Разве можно отрывать куски от воды? Кромсать воду, как плоть? Претворять ее в плоть? Придавать форму чему-то, не пригодному для лепки и формовки, текучему, струящемуся, льющемуся вниз, всегда только вниз? Этим струящимся можно умыться, но при этом даже не намокнуть, водяные образы есть и в то же время их нет, поэтому в поздних пьесах они если вообще на чем-то держатся, то лишь автор знает — на чем.) Оторвав шмат воды, он лепил из него сценических персонажей. Они не удались. Вода не глина, из текучего, струящегося ничего не вылепишь, как ни старайся. И все-таки эти аморфные персонажи не могли возникнуть без формирующей силы, без Вольфганга Бауэра. Бог весть откуда они появлялись, неведомо куда исчезали. (Бауэр задавался этим принципиально важным вопросом, однако доводил его до абсурда, потому что с подобными персонажами другое и невозможно. Этим они напоминают, мне кажется, героев Стэнли Гарднера, в его детективных романах все начинается безобидно и вполне конкретно, но на какой-нибудь третьей странице перестаешь что-либо понимать: ускользает суть как самих персонажей, так и их окружения; однако эти детективы хороши именно тем, что все в них определяется обстановкой, духом времени, мотивами, случайностями и условиями.) Бауэр поступил просто — написал своих персонажей, тем самым бросил им вызов (это вещи неразделимые, написать и значит бросить вызов), а то, что получилось, отдал во власть неведомой силы, которая швыряет их туда и сюда, бросает и крутит, как белье в стиральной машине. (Можно подумать, машине нужно белье, чтобы быть машиной! Что здесь чем детерминировано?) Итак, нечто или некто отдано во власть кому-то или чему-то другому, но мы уже не понимаем, кто кому подчиняется: герои автору или автор — своим героям? Не понимаем потому, что одно порождает другое, вернее, не порождает, а буквально производит в процессе швыряния и бросания из стороны в сторону, а чтобы это одно соответствовало этому другому, нужны персонажи и нужно, чтобы они соответствовали, но соответствовали… ничему. Может быть, именно по причине такой вот принципиальной шаткости данной экзистенциальной диалектики (Бауэр ничто без персонажей, персонажи — ничто без Бауэра) театральные подмостки в последние годы стали столь шаткими, что пьесы этого великого драматурга уже не ставятся. Из опасения — а вдруг окажется, что «просто» написанное им реально существует, как действие и мысль его пьес? И ускользает оно от взгляда, потому что по замыслу автора сделано как доступное взгляду всех и каждого? Не знаю. В нутро театра мне не заглянуть, мой взгляд всегда скользит по поверхности. В столь конкретных на первый взгляд пьесах Вольфганга Бауэра — а даже в его поздних пьесах коллизии очень конкретны — раскрывается бездна: любой параметр его драматургии, какой ни возьми, вызывает недоумение; сегодня уже не понять, зачем он нужен, на что годится, где он должен быть и где — нет; кстати, он присутствует и там, где не должен. Таков каждый параметр, то есть время, место и действие. Эта бездна внушает мне страх, так как я, в принципе, боюсь любых перемен. (Бауэр не боялся, он ничего не боялся, даже того, что может лишиться своего «я» из-за нескольких операций на сердце под общим наркозом, — мне здесь видится связь с его творчеством.) А я боюсь перемен, которые потенциально заложены во всем сущем, хотя нужно всего лишь описать перемены, чтобы каждую точно определить и зафиксировать. Вольфганг Бауэр это сделал. А значит, он точно определил свою задачу, без чего невозможно ни взять ее на себя, ни вынести ее тяжесть.
8
Бауэр, Вольфганг (1941–2005) — виднейший, наряду с Томасом Бернхардом и Петером Хандке, австрийский драматург, считается мастером абсурда, натурализма, острой социальной критики.
2005
ЭРНСТ ЯНДЛЬ [9]
Старая антисемитка очень хотела бы стать еврейкой, чтобы сказать: посмотрите на меня, нацисты нам ничего плохого не сделали.
Если что-то может быть изображено, оно может и появиться. Но все же не все появляется в нужное время, когда в нем возникает надобность. Что-то кому — то кажется неправильным, хотя оно и является правильным, и наоборот. Сплошная видимость. Видимость обманывает нас не просто, а сложно, ах, если бы у нее было другое лицо, другое тело, другое имя, у этой видимости! Мы ее тогда, по меньшей мере, сразу бы узнали и не ошиблись бы до такой степени! А где же то знание, под прикрытием которого можно было бы спокойно подготовить ее появление так, что этого никто не заметит? Просто останавливаешься в нужное время перед знанием, если ты его наконец нашел, и тогда сразу же, если только никто не подсматривает, сам становишься этим знанием. Раньше за ним, к сожалению, не удавалось спрятаться, потому что тогда его еще не было. И где, скажите на милость, было это явление истины, когда в нем нуждались, явление, за которым в тишине и покое могло бы скрываться знание, которого не было, когда оно неотложно требовалось, а именно знание о том, что же в исторической действительности было истинным? Сегодня можно было бы сказать, вот, пожалуйста, мы знаем, там было это знание, но, к сожалению, мы его не нашли. Тогда творилась история, и ты присутствовал при этом (или нет, а если нет, то все же знал, что происходило, даже обязан был знать), и как раз ту историю, при которой ты присутствовал, пришлось теперь, в разгар работы — ведь в нашей стране надо было столько всего сделать! — просто отложить в сторону. Нужно было выключить свет, потому что хотелось уже уйти, и то, что действительно происходило тогда, неожиданно и зримо возникло перед тобой. Честное слово, ты это не сразу увидел, потому что был ослеплен явлениями, которые это явление не пропускали, а теперь им приходится выпустить наружу прежде скрытую истину, и ведь теперь, следовательно, ты видишь Настоящее Лицо Того, Что Было.
9
Эссе посвящено прощанию с Эрнстом Яндлем (1925–2000), выдающимся австрийским поэтом. Его экспериментальная лирика была насыщена и острой политической, и социальной тематикой. Яндль, прошедший войну и плен, много раньше других в Австрии заговорил о вине австрийцев в нацистских преступлениях, о том, что долгие десятилетия после войны предпочитали замалчивать.