Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Шрифт:
Нет, в центре всегда только они одни, там уже образовалась дыра, потому что слишком много народу столпилось, и в результате центр превратился в пустое место — и сегодня нам принадлежит немецкий язык, а завтра — весь мир. И тогда мир прикладывает человека к своей груди, чтобы тот напитался вкусной и здоровой пищей, пока он у себя дома, на родной почве, и здесь, из собственного семени, плодит отродье нибелунгова племени, или же грудь ему дают для того, чтобы он вновь и вновь мог ее пронзать. Пронзать ради того, что в груди человека запрятано. Но, к сожалению, спрятанное немедленно вываливается наружу, если неустанное продырявливание, пусть даже не в поисках рейнского золота, наконец-то дает результат. Пустоты всегда начиняет смерть, и неважно, что там было раньше.
Человек, которому приходится писать, потому что он хочет создать действительность, не дожидаясь, когда та повлияет на него настолько сильно, что он ничего уже не сможет разглядеть, обречен на битву: Гейне задает много вопросов, и он еще верит в гений отдельного человека, который хочет и способен сказать о чем-то, что лежит за пределами собственного «я». Тогда душа его вступает в борьбу с действительностью, или, может быть, спрашивает он, грубая реальность начинает неравную схватку с благородной душой поэта? И Гейне, разумеется, говорит о себе самом, когда он — снисходительно, ибо гений всегда снисходит и в то же время воспаряет вместе со всеми, ибо гений должен знать, что он — один из многих, один из всех, — говорит о своем убеждении, называя общество республикой. Мол, если одиночка устремляется ввысь, толпа насмешками и клеветой тянет его вниз, жалуется он. Этого одиночку преследуют столь беспощадными поношениями и издевательствами, что в конце концов он вынужден замкнуться в одиночестве своих мыслей. Так говорю и я сама, не имея больше желания говорить, только, к сожалению, без какого-либо намека на масштабность и гениальность. Я, как и Гейне (и в этом смысле он — мой образец), хочу, чтобы насмешка была не тяжеловесной, а легкой, но эта насмешка зачастую оборачивается против меня самой. Кстати говоря, в смехотворности и умении выставлять саму себя на посмешище я смыслю несколько больше, если я вообще что-то смыслю в чем-либо, и нередко мне прекрасно удавалось так себя представить. Лучше всего удавалось тогда, когда я меньше всего ожидала, поскольку считала, что кое-чего достигла. Ведь я так старалась!
27
Здесь и далее аллюзии на Йорга Хайдера, австрийского политика правого толка, избранного на пост главы австрийской земли Каринтия.
Быть ничем и вдобавок ко всему выставлять себя на посмешище — состояние противоположное тому, когда ты что-то из себя представляешь и ты грандиозен; и в то же время тут возникает ирония по поводу того самого состояния, которого никто не желает, но всякий пребывает в нем, а именно — быть ничем; а некто вроде меня, желающий сказать что-то такое, что все, возможно, воспримут, пусть и не запомнят, — он особенно смешон. Это означает желание возвысить собственную персону. Это значит — вызвать огонь на себя, огонь, который всегда вызывают на себя другие. Сказанное всегда стучится лишь в открытые двери. Причем именно в тот момент, когда глашатай собирается затрубить в свой рог, они захлопываются за ним на замок и бьют его прямо по несгибаемой спине, которой человек вроде меня так гордится. Освобождение ли это, если ты наконец освобождаешься от господства, которое хочет или должно распространить на вещи твое самоутверждение, спрашивает Жорж Батай. И он в своих рассуждениях идет дальше (нет, конечно, он остается здесь, все мы постоянно стремимся отправиться подальше, а сами как были, так и остаемся на том же месте), говоря, что господство означает отказ от всех привилегий. Тот факт, что я стою сейчас здесь и говорю, уже есть одна из таких привилегий, и она во всякую минуту может быть направлена против меня еще прежде, чем я потрачу сегодняшнюю премию. Я использую себя здесь в кои-то веки для себя самой, уж в этом-то я себе не отказываю, зная, что это бессмысленно, ибо, пока я использую себя на потребу себе же, другие уже включили меня в свой план использования, и я опять-таки знаю зачем: чтобы делать из меня посмешище. Всё снова и снова. «Мировая судьба есть нечто, подобающее лишь ему одному [самостоятельному художнику]», — говорит Батай. Он, похоже, знал уже больше, чем Гейне, который еще надеялся на что-то для себя лично. Понапрасну. Такие усилия всегда напрасны. Я копаю, как говорил Гейне о Тике, [28] копаю непрерывно, при этом корча из себя Тика, то есть веду себя совершенно по-дурацки, раз уж мы заговорили обо всем дурацком, которое мы рискнем-таки позаимствовать у Ницше совсем ненадолго и тут же опять вернем, так вот, я выкапываю из могилы своих мертвых предков, раскачиваю их гроб, словно колыбель, и, с детским озорством коверкая слова, пою при этом, нет, не то, что Гейне приписывает Тику: спи, дедушка, спи! Нет, я говорю: не спи, дедушка, не спи, ты мне еще нужен как вещественное доказательство! Пусть все слышат! Вставай из могилы, да поживее! Скоро ты мне пригодишься! Mrs. Peel you are needed, [29] говорилось в одном из популярных сериалов 60-х годов. Мне придется опять кого-то заклеймить, и тебя, дедуля, я беру в свидетели, хочешь ты этого или нет. Этим я особенно люблю заниматься. Жаловаться, подавать на кого-нибудь жалобу — это у меня в крови, так мне кажется, по крайней мере я пытаюсь делать это с гейневской легкостью, чтобы хоть не сразу было заметно, что я жалуюсь. Но зачастую я к этому не расположена, мне этого просто недостаточно, и вот я ору, бушую, ударяюсь оземь, катаюсь по земле, из которой только что вытащила своего деда, чтобы предъявить его людям. Но могильная яма по-прежнему зияет, и я сама в нее падаю. Все обращается в обвинение, которое швыряют мне в лицо в виде гонорара, словно сырую землю со свежей могилы, вот как сейчас — а этих денег мне, собственно говоря, следовало бы стыдиться, ибо из жалобы дозволяется извлекать выгоду только тому, кто сам прошел проверку судом и выстоял. Я всегда настаиваю только на том, что я права. Дед! Ему приходится оглядываться назад, не дают ему упокоиться в своей могиле. Точно так же, как оглядывается моя тетя Лотта, к счастью, она еще жива, и она все смотрит, смотрит — и не превращается в ангела истории оттого, что глядит назад, она прячет лицо от того, что видит, ей приходится смотреть и оглядываться назад, но она — в Освенциме, и вот она смотрит, смотрит — и что же она видит? Она видит на лагерных печах свое имя. На печи крематория, для которой она была предназначена, но в которую она, по счастью, не попала, тетя видит свою собственную фамилию: Топф. Фирма «Топф».
28
Тик, Людвиг (1773–1853) — немецкий драматург, прозаик и поэт, одна из ведущих фигур немецкого романтизма.
29
«Миссис Пил, без вас никак» (англ.).
И сыновья. Так стоит ли вообще смотреть? Или смотреть не надо и, главное, не стоит оглядываться назад, как часто заявляют сегодня? Что говорит своей жене гейневский Рабби из Бахараха, когда вокруг него истребляют евреев, — стародавняя и милая забава в наших краях, так уж повелось издревле, — и Гейне тут отбрасывает шутки в сторону? «Закрой глаза, прекрасная Сара!» Отчего я не могу так поступить, да и не только я? Отчего одни могут, а другие нет? Отчего по-прежнему встают и поднимают голову те самые самозванцы, призывники минувших времен, в старонемецких коричневых, словно побуревших на солнце кальсонах, со всем своим народным германским духом, тевтономаны, как говорит Гейне, шурум-бум-бум — откликается Ницше, выше кубки, лейся, пиво, сверкает сталь клинка — нет, не сверкает, она в крови! — еще пивка, еще нальем и опять добавим, и вот этим типам снова приходится браться за трудные задачи, учиться лгать, чего только не выпадает на их долю, они уже отрицают свое славянское происхождение, за что их поднимает на смех Гейне, а ужасающая работа, которую они обречены выполнять, как осужденные на каторгу поляки в русских рудниках и свинцовых копях, работа эта для Гейне — хвала давно забытым летописцам немецких героических деяний, все эти лжеисторики и лжецы от истории взаимозаменяемы, неважно, что многие из них писали историю человеческой кровью и плотью, а более гуманные — прямо на человеческой плоти, но ее срок годности давно уже истек.
А ведь так же поют хвалы и Штадлеры, [30] эти радетели народного духа, эти народные адвокаты, они уверены, что народ только их одних и ждал, их, поклонников всего немецкого, которые, изнывая от отсутствия настоящей войны, дырявят себе рапирами лица, и такой вот господин Штадлер, австрийский омбудсмен и народный защитник, превосходящий
30
Штадлер, Эвальд — один из каринтийских политиков националистического толка, соратник Йорга Хайдера.
Я, разумеется, преувеличиваю, ведь они могут водить компанию с теми, с кем хотят. Никто из прежних тут больше не ходит, и сапог уже никто не носит, а эти носят разноцветные фуражечки, ленты — перевязи на груди и брелоки, а их разговоры — брызганье слюной за пивным столом, как с горечью сказал о них Альберт Драх, писатель и эмигрант, и все-таки ему пришлось бежать от них, а вот его матери убежать не удалось, и вот они выставляют напоказ шрамы на лице, как акула свои зубы. С той только разницей, что акуле-то зубы нужны.
Это же просто-напросто искусство. Это всего-навсего жизнь, и в ней приходится быть посторонним и вылетать вон. Гейне тоже был посторонним, как досадно! Он мог бы поспособствовать моему росту, а без него другие, гораздо более опасные люди идут в рост и поднимаются вверх, пока подъемная клеть не отяжелеет и не сорвется в ничто, которое ничего собой не представляет, ну, разве что стихотворение, а это — самое меньшее, что вообще бывает. А нечто большее, чем стихотворение, бывает еще реже. Но это стихотворение защищает нечто действительно реальное — исторического субъекта, которого необходимо понимать как исторического, потому что он должен бороться за самого себя, знает об этом и борется, а потом искусство должно все это отбросить назад, причем всегда к самому себе, представ как отражение реальности, отвешивающей человеку пощечину. В результате остаешься ты и твоя неразрывная связь с некой ценностью, лежащей по ту сторону явленного мира, но полностью погруженной в этот мир. Мировоззрение, пропитывающее мир, субъективность и одновременно никогда не утихающий порыв к объективности, постижение смехотворности германо-штадлеров этого мира, знание об исходящей от них опасности и при этом способность лишь насмехаться над ними, являя собой пародию на все хамбахские надежды, [31] пока язык не втоптали в мостовую: «А к черному с красным и золотым, / К твоему трехцветному стягу / Старогерманский сброд у меня / Отшиб еще в буршестве тягу», [32] — сетовал Гейне. И до последнего времени не было никакого сомнения в том, что они укокошили бы его, если бы добрались. А кое-кто наверняка с удовольствием сделал бы это и сейчас, наверстывая упущенное. Но в их сторону мне и смотреть-то не хочется. Пока не хочется, но бдительности я не теряю. Иначе нельзя. Я знаю, и не только я, что надеяться особенно не на что. Только на незаметное глазу деклассирование всех тех, кто живет искусством. А молчание позволяет с легкостью забыть обо всем. Но я говорю сейчас здесь, а завтра буду говорить там, роняя слова на бумагу, причем зачастую говорить бумажно, и то, что я говорю, работает для чего-то такого, чего я не знаю. Ну и славно. Смехотворно. Еще лучше!
31
Хамбахские надежды — т. е. демократические чаяния. Аллюзия на так называемый Хамбахский праздник, который считается днем рождения германской демократии. В 1832 г. у Хамбахского замка (земля Рейнланд — П фальц) прошла демонстрация в защиту единства и свободы Германии, в которой приняло участие около 30 тыс. человек.
32
Поэма «Германия. Зимняя сказка». Перевод В. Левика.
И все же я пытаюсь собрать и спрессовать воедино все и вся, чтобы что-то сказать, ибо собственная жизнь имеет смысл только тогда, когда она связана с жизнью других. Тот, кто хочет ощущать себя самостоятельным, никогда не должен мнить себя превосходящим другого, пусть даже тот, другой, мнит себя выше. А превосходство не может строиться на вещах. Но не может оно строиться и на самовозвышении «людей духа» у Томаса Бернхарда, утверждающих духовное благородство, которым они не обладают, и влияние, которого они не имеют, хотя их достаточно часто вводили в заблуждение, — порой для этого даже использовались кучи дерьма, [33] — что, мол, они этим влиянием обладают, и вот именно тогда его у них было меньше всего, хотя на ухо им убедительно нашептывали, что оно у них все же есть, это влияние, вкупе с властью, до которой их в любом случае никогда не допускали. Власть всегда в руках у других. Ну, им и карты в руки.
33
Во время премьеры пьесы Т. Бернхарда «Площадь героев» в Бургтеатре один из венских бюргеров привез на грузовичке кучу навоза и вывалил ее прямо перед зданием театра в знак протеста против пьесы, обвиняющей австрийцев в неизжитом нацизме.
Но то, что мне позволено говорить сейчас и здесь, это ведь, наверное, тоже проявление власти, которое делает меня выше других. Ни величие, ни гениальность мне не даны. А если говорить о том, что же мне все-таки дано, скажу: для меня нет ничего святого, и в этом Гейне тоже для меня образец, и на этот свой маленький капитал, который мне предстоит здесь получить, я могу, по крайней мере, купить себе платья, не стану напускать туману — самые обычные платья, ничего особенного, но все — таки. Никакого величия, им меня никто не наделит, а времена, когда люди бросались грудью на собственный меч, давно прошли. Со времен Лукреции для женщины не сыскать больше как следует наточенного кинжала, разве что если этот клинок — из слов, из бранных слов, ведь при изображении женщин это излюбленный прием, а Лукреция растратила себя, потому что у нее отняли нечто ей не принадлежащее, ее целостность, состоящую вовсе не в том, что она могла бы что-то создать, а просто в том, что у нее есть тело, в которое можно вторгнуться, и она сберегла для себя хотя бы это тело, двери которого пришлось распахнуть, чтобы в состоянии крайнего саморасточения и отторжения вновь вернуть его себе. Чего я хочу? Власти я не хочу, хотя мне, как и многим другим, это частенько приписывают, посматривая на меня свысока, ибо только таким образом с тобой обращаются, если ты рожаешь людей на бумаге, а не из собственной плоти, заставляешь их подниматься на ноги и бесцельно торкаться во все стороны. Прежде всего, в тех случаях, когда я не могла больше терпеть и демонстрировала свое отношение к ситуации в моем любимом отечестве, когда оно само в очередной раз теряло штаны и потом сдвигалось немного вправо, укрываясь за немецким дубом, чтобы его никто не увидел в таком вот виде, без штанов, да нет же, погодите, вот же они, штаны, штанины болтаются вокруг лодыжек, словно ошметки знамени, мне не следовало так торопиться и заявлять, что штанов нет вовсе, ведь они все-таки никуда не делись, просто в данный момент они слегка приспущены и свисают усталыми складками, им пора вновь расправиться и затрепетать на свежем ветру, но страна согнула ноги в коленях и присела, как будто куча, которую навалил дьявол, еще недостаточно велика. Нам опять придется выступить на шаг вперед и поднести факел к поленнице дров. Смешно. Власть не дает возможности обрести независимость, но и независимость не дает получить власть. Они отменяют друг друга.
Я растворила сама себя в собственной речи, но там не было ничего достойного растворения. Вот ведь в чем дело. То, что остается навек, не должно оставаться. В первую очередь следует отказаться от того, чтобы что-то оставалось. Сначала нужно пропасть, затеряться, а затем убедиться в том, что найти себя ты уже не можешь ни в одном приглашении, ни в одном письме, ни в одном поздравлении, ни в одной открытке (ну разве что в некрологе), да и вообще жизнь никогда не кажется человеку более прекрасной, чем в тот момент, когда он ее теряет, проникновенно говорят нам те, кто уже умер и имеет по этой части большой опыт. Но ведь это же просто зависть к живущим. Да здравствуют все, кто угодно! Пусть себе живут! Пожалуй, я хватила через край, когда я заклеймила позором одного каринтийского парнишку в национальном костюме, который вскоре сильно подрастет, станет большим и примкнет к другим, ему подобным, будет активен и деятелен в европейской политике, после того как другие образцовые европейские мальчики, распираемые гордостью за самих себя, так подросли и возмужали, что теперь могут прикрывать друг друга, — они вдосталь покопались в дерьме и покаркали на своем сборище в одном из замков в Нижней Австрии, все эти господа Мегре, Девинтер, Хайдер, Цурка, Люммер [34] и как-их-там — еще, — итак, я сто раз клеймила позором нашего вечного подростка, выдающегося скалолаза и выдвиженца, который всех нас готов задвинуть и все у нас отобрать, заявляя, что на самом-то деле он хочет нам кое-что дать; итак, клеймя его позором и гордясь собой, словно меня в наказание заставили писать диктант, который мне на самом деле никто не диктует, после того как я годами упрямо разоблачала и клеймила позором, в том числе и в области искусства, чтобы мы если и погибли, то из-за правды, чтобы хоть немножко поправить Ницше, который сказал: искусство нужно для того, чтобы мы не погибли от правды, — и вот тут я поняла: это обличение не было чрезмерным, ведь многие занимались ровно тем же самым и ничего о себе при этом не воображали, а значит, в этом не было, конечно, и никакого искусства, но зато по некоторым поводам сейчас опять начали говорить: обличая, слишком многие допустили слишком много ошибок. Мы, клеймители, размахивая огромными пылевыбивалками, по всей видимости, придали тому, что презирали и клеймили, большую силу и чрезмерное значение, а теперь все то, что нашими стараниями стало значительным и сильным, презирает за это нас. Скоро оно еще больше наберется сил. Погодите немного! Вот они идут, те самые, которых мы презирали и которые теперь презирают нас, благополучно шествуют, не имея лица, но все равно улыбаясь, с костяными глазами и пуговицами из человеческих костей, им хочется маленечко полазать по горам, это ведь лучше, чем просто ходить — ходить и наш федеральный канцлер умеет, но и он время от времени отправляется в горы, ничего не поделаешь, как чудесно погулять в горах, ля-ля-ля, напевает он местную песенку, говорить-то он не умеет, он у нас тихий, господин канцлер, он молчал всегда и по любому поводу, молчание — сила, да и не опозоришься, если молчишь или песни поешь, если только тебе медведь на ухо не наступил, — вот так они гуляют, и нам кажется, что они идут налево, нет, направо, нет, налево, ладно, неважно, все равно они направляются прямиком в Европу.
34
Мегре, Девинтер, Хайдер, Цурка, Люммер — европейские политики правонационалистического толка.