Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Шрифт:
От книги детства, от Ветхого Писания, к плоти принесенного в жертву и жертвующего собой — назад, в пустоту представления, и эта пустота столь же безгранична, как письмо. Лессинг великолепно рассуждает о зеркале, которое отражает в себе того, кто в него смотрит, но отражает только то, что освещено лучами, падающими на поверхность зеркала. В Книге знаки, как палочки в игре «микадо», падают на пустую поверхность, и раньше они были весомыми, как свинец, с трудом укладывались, отсортированные вручную, и каждый знак был словно тонкая косточка, — теперь же это происходит с помощью света при фотонаборе, теперь это — отражение световых сигналов, которые кто-то подает нам с горы, отражение, упавшее на поверхность, это образы всего, но в тексте остается только то, что ты хранишь в себе. Или пустое представление, представление об абсолютной пустоте, или удвоение собственного «я», которое рассматривает самое себя. Удвоенная пустота остается пустотой, удвоенное собственное «я», только перевернутое в зеркальном отражении, тоже остается пустым. Язык отчаянно корчится под тяжестью собственных понятий, потому что он тоже хочет рассмотреть свое отражение в зеркале, ведь тогда он смог бы снова стать плотью, даже индивидуумом, чем-то вещественным, что можно потрогать, тем, что сразу станут трогать, ведь все, что может быть сделано, будет сделано, раньше или позже, — и вот язык снова подпадает под власть понятий, как раз тех понятий, которые я даю ему, это те понятия, которые у меня есть, иными я не располагаю, и не хочу, чтобы мною кто — нибудь располагал, но остаются противоречия. Противоречия остаются в письме, плоть тоже часто противится, однако она остается скрытой (иногда ее даже следует прятать, покрывая голову, закрывая лицо!), и остается противоречие, в соответствии с которым плоть очень легко уничтожить, и она сама себя губит. Это противоречие остается, в то время как противоречиям, существующим на бумаге или на другом носителе, всегда можно воспротивиться. И вследствие этого они живут дольше, чем плоть, они, эти записанные противоречия, живут тем интенсивнее, чем они четче прописаны, чем они более мертвы, тем более они живы, так вот функционирует мой Бог, не будучи обязан зачинать сына от одной вечности к другой. Он творит и зачинает сам. Только представьте себе это! Я никого другого не сотворила и не зачала, я не сотворила даже саму себя, я не хочу творить ничего, что зашло бы дальше, чем я, но у меня постоянно работает моя фабрика, вы даже представить себе не можете, какая она маленькая!
Она не выбрасывает никого за ворота, она ни в кого не стреляет, не взрывает, ну, может быть, она обижает кого-то, но она постоянно работает, все движется, а это полезно для здоровья. Я использую определенные понятия, чтобы создать для себя собственного Бога, создать из чего угодно, и из природы тоже, безразлично, из чего я составляю эти понятия, в любом случае, это я их составляю. А если вы хотите узнать, о чем я могу составить понятия, то вам придется читать, ни больше и ни меньше (…).
СЛУШАЙТЕ! [55]
Слово «слушать» слетает с моих губ как запретное слово, но вот оно вылетело, и его, испугавшись, снова не поймаешь. Оно падает на стол, его режут на части. Крови не видно. Оно не исчезает. Оно образует безупречную картинку, но картинку невидимую, картинку, невидимую для всех, в том числе и для того, кто обладает зрением. К тому, кто обладает слухом, эта картинка обращается с вежливой просьбой — можно ли ей войти. И вот она здесь, однако она явилась в иной форме, отличающейся от формы картинки, и она создала иную форму картинки, по которой только теперь узнаёшь, что однажды ее уже видел, хотя что-либо видеть ты теперь не можешь. Слушайте! То,
55
Речь по поводу присуждения премии Общества слепых инвалидов войны за радиопьесу «Джеки» (2004).
То, что слышишь, может быть столь же привлекательным, как то, что видел прежде, как картинки, которые вообще еще не появились. Процесс слушания способен пробудить воображение! Нет, не обязательно прежде думать, чем говорить, но вам следует подумать, если вы слушаете. Процесс слушания представляет собой примечательный акт порнографии — вы слушаете нечто скрытое и запретное. Более скрытым является лишь акт мышления. Разумеется! Для него ведь не нужны инструменты из магазина стройтоваров. И мышление в какой-то момент снова приобретает приличный вид, если не прятать его в потаенном месте. Ведь мышление выводят в свет, словно новую подружку, или представляют его своей новой подружке. Его препарируют так, чтобы его можно было потрогать, хотя его можно только услышать, хотя его только слышишь, а видеть его нельзя. Берите, не стесняйтесь! Нет, не смейте трогать! Хватайте! Слушать — это значит думать, а подумать ведь можно обо всем сразу. Больше всего любят думать о том, о чем думать нельзя. Руки прочь! Разве можно сравнить с этим зрение! Оно — ничто. Однако процесс мышления не начинается сам по себе. Я сажусь на землю, срываю травинку и выманиваю ею причудливого сверчка, я щекочу его. Моя мысль-сверчок — одна из многих мыслей, подобно тому, как любая нить, которая снует в моем сознании и тянется в нем, есть нечто, что я извлекаю наружу, щекоча себя травинкой. И вот она, эта мысль, появляется среди прочих, в полном одиночестве. И становится моим достоянием. Думать и слушать можно то, что складывается в целую картинку, которую вовсе не обязательно видеть. И то, что думается, и то, что слышится, приобретает все большую новизну, чем чаще прибегаешь к мыслям, после того как моя травинка извлекла их из почвы, которая прежде впитала много влаги и минералов, впитала настолько, что напилась допьяна. И тогда на ее поверхности проклевываются растения. Я о чем-то размышляю или занята тем, что считаю процессом мышления, и на свет являются вещи, имеющие форму картинки, которые я придумала и которые вовсе не нужно видеть, потому что их все равно увидеть нельзя. Мысль быстро меняет свои платья, чтобы внести некоторое разнообразие, это, разумеется, чистая иллюзия (!), и каждая из этих перемен обретает длительность благодаря мышлению. Мышление — это лишь кое-что из множества. Одно из многих. Картинка же обязательна, и она обязательно хочет, чтобы мы на нее смотрели. А вот мышление и слушание вовсе не хотят ничего обязательного, ведь если что-то слушаешь или о чем-то думаешь, ни для чего другого места и так не остается. Это непроизвольный процесс, в который я иногда произвольно вмешиваюсь. Большего мне не удается. Правда, я не знаю, во что я там, собственно, вмешалась. Возможно, я влезла во что-то отвратительное, в дерьмо, я не вижу. А когда я это разгляжу, то чаще всего уже поздно поворачивать вспять. Я только слышу это. Я слышу некое свечение. Как я рада, что мне не надо его видеть! Мне достаточно знать, что оно — именно свечение. И смысл тут не в том, что оно с помощью мысли что-то высвечивает, а в том, что оно тотчас же рассеивается. В любом случае — оно исчезает. Было бы ужасно, если бы оно оставалось. Картинки остаются, это ужасно, а вот мысль чудесным образом проходит. Картинки, которые стремительно вылетают из телевизора или откуда-нибудь еще, не исчезают, они в своем беге сменяют друг друга, попадают в нас, проникают сквозь нас, словно мы не представляем собой никакого препятствия. Эти дурацкие картинки постоянно поддерживают себя в форме. И мы для них никакое не препятствие. Мы вообще ничему не можем препятствовать. Картинки сами себя не узнают. Зато нам следует знать себя. Однако нам приходится постоянно уклоняться от самих себя и от картинок, нас изображающих, и все же, несмотря на это, мы себя не узнаем. Познай самого себя — в этой картинке, на которой изображена полуголая женщина с потрясающе сексуальными длинными ногами и с великолепной задницей! Увы, мне это не удается. К сожалению, я бы очень хотела узнать себя на этой картинке! Ничего не поделаешь. Тем не менее я хочу, чтобы меня заметила наша реальность, и я становлюсь заметной, думая о чем-то, что могло бы улучшить эту реальность и меня вместе с ней. Я так себе это представляла. В том времени, в котором я говорю, я становлюсь старше и старше. Свечение, светящиеся купюры должны остаться в обороте, а то вообще ничего не получится. Так лучше я буду думать и останусь дома, и не буду отвлекаться от предметов, о которых думаю. Вот тогда я и погляжу! Я закрываю глаза. Я мыслю, стало быть, я могу остаться в укрытии. И я расправляю светящуюся бумажку, и на этой купюре начертана определенная сумма. Вы не можете прочитать, какая это купюра? Какие вы счастливые! Вы никогда не узнаете, сколько стоит эта бумага. Вас не охватит зависть. На эту купюру я сама, своею волей, нанесла цифры, которые составляют сумму, образовавшуюся при моих расчетах с действительностью, и теперь я намерена сама себе ее ссудить.
В этом круговороте ничто не исчезает бесследно. Думайте и вы! Думайте сейчас!
Я придумала этот текст, и вы на это тоже способны! Вы можете подумать о другом и придумать что-то другое. Имея такой выбор, в этом нет ничего сложного, в самом деле нет. Найдите на это время, ведь время — всего лишь такая линия, которая протянута в пространстве и на которую можно нанизать слова. Слова — это, стало быть, чек для приобретения сияния, света, из которого выплескивается наружу супермаркет; теперь осталось только достать монетку, чтобы взять тележку, куда можно положить покупки, и звук заполняет тележку, показывая, сколько человеку могло бы достаться, если бы он сам для себя чего-то стоил. В тишине вы обретете и звук, и мысль, и дым. [56] В конце концов вы получите назад то, что вы использовали в начале, — один евро. Одну монетку. У меня вы можете получить весь текст целиком, текст, который хотя и не светится, однако является одной из тех вещей, которую я с помощью травинки выманила из почвы, ни больше ни меньше. По ценности своей он равен мысли, которая исходит от вас, когда вы меня слушаете, то и другое происходит одновременно, они идут друг с другом рядом — слушание и мышление. А свечение предстает неким бонусом. Предъявив бонус, вы получите свечение, которое никто не видит. Нет, речь не идет, к сожалению, о лотерейном билете, но зато вам не придется ничего заполнять. Я за вас это уже сделала. Кто-то выиграет. Не выиграет никто.
56
Аллюзия на «Фауста» Гёте: «А имя — только дым и звук». (Перевод Н. Холодковского.)
Проблем тут ни для кого не возникает. Ведь свет, исходящий от супермаркета, был обманчивым. Здание закрыто, и включено лишь аварийное освещение, чтобы вы могли видеть берег и не потонули в этом сиянии. Это сияние, исходящее от мира товаров, порожденного нашим миром и служащего лишь для того, чтобы продемонстрировать этот самый мир, который и без того всем известен, потому что свет никогда не выключают, так вот, это свечение полностью исчерпало себя вследствие того, что хотело вам что-то продемонстрировать. Оно упустило момент, в который могло бы познать себя, оно всегда светило лишь наружу, оно всегда светило вам, а не самому себе. И теперь оно тупо светит прямо перед собой, чтобы вы нигде не смогли спрятаться, чтобы вы в буквальном смысле не заглянули за кулисы. Это свечение не дает вам возможности заглянуть под какой-то покров, потому что оно безжалостно освещает все углы. И если вам не удастся проникнуть за пределы видимого, что совершенно невозможно из-за яркого света, то вас, собственно, будут лишь держать в курсе дела, и вам придется терпеть все вещи вокруг — и как вещи в себе, и как сами вещи. Если вы не хотите слушать, то вам придется чувствовать. Ничто не поможет: из светового круга вам снова придется шагнуть в темноту. Открытость супермаркета была обманчива, он был освещен, но двери его были закрыты. Все товары на месте, но сейчас вы ничего не сможете приобрести, правда, вы можете остаться там, где вы находитесь, и закрыть глаза. И тогда никакое свечение не причинит вам вреда, и тогда откроется Нечто, и мысль войдет в него. Мысль — это травинка, с помощью которой я заставила подняться из почвы мой бедный маленький текст, он со смеху надорвал животик, пока был под землей, а потом появился наружу, потому что не мог иначе. И вот теперь он стрекочет и жужжит, словно домовой сверчок, который хочет вернуться домой, а его не пускают. Он вынужден оставаться снаружи. Этот текст появился на светлой прогалине, на той прогалине, которая возникла, когда вы наконец вышли из светового круга. Этот текст стесняется, что ему пришлось вырасти из земли, поэтому не смотрите на него. Да это и не получится, ведь в темноте ничего не видно. Земля и снаружи и изнутри вдруг теряет свою ценность, потому что ей пришлось отдать драгоценный товар, придуманный мною. То, что только и можно услышать, закрыв глаза, то, что только и составляет соль, суть света, то, что только и видишь, если вообще ничего не видишь, — вот только это и можно познать. Для мысли и для слуха это становится огромной широкой равниной. Равниной, которая по площади больше всех супермаркетов вместе взятых, больше всех складских стеллажей, на которых нас могут разместить, чтобы там и оставить. Свечение есть тогда, когда выключен свет. Однако свечение в тот момент, когда больше не видишь света, поскольку глаза закрыты, это свечение действительно открывает всю открытость, которую невозможно поместить под замок, которая раскрывается сама из себя, открытость, которая доступна и другу, и заклятому врагу, где не стоят часовые, где не нужно прикидывать, по карману ли тебе то, что ты взял с магазинной полки, или это слишком дорого, все равно, ведь лишь тогда, когда ничего больше не видишь, возникает робкое сияние, которое в любой момент может исчезнуть, если вы откроете глаза, прежде чем оно вам открылось. Это свечение может исчезнуть в любой момент, но до тех пор, пока вы только слушаете, все остается открытым.
В СТОРОНЕ. НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ
Пишем ли мы, демонстрируя эластичность и умение гибко льнуть к реальности? Прильнуть к ней так отрадно, только что тогда станет со мной? Что станет с теми, кому действительность на деле недоступна? Ведь реальность вся всклокочена и растрепана. И нет гребешка, способного пригладить ей лохмы. Поэты и писатели теребят ее пряди, отчаянно пытаясь соорудить ей прическу, и причесанная реальность является им в ночных кошмарах. Что-то неладное творится нынче с ее обликом. Зачесанные наверх и собранные в изящную башенку волосы не лепятся к замку волшебной мечты, не держатся, рассыпаются, и пряди реальности вновь обнаруживают свой строптивый характер. Они выбиваются из прически, падают на лицо, закрывая его и не покоряясь никаким усилиям привести их в порядок. Порой эти волосы встают дыбом от ужаса — такое творится вокруг. Их никак не удается уложить. Не поддаются ни в какую. Сколько ни води по ним выщербленным гребнем — результат все тот же! Выглядит еще хуже, чем было. Мы пишем о том, что происходит, и написанное тает у нас в руках, как истаивает и сочится сквозь пальцы время, потраченное на то, чтобы описать все происходящее, — время, отнятое у жизни. И никто не беспокоится об утрате, о времени, в течение которого жизнь была мертва. Не беспокоятся живые, не беспокоится убитое время, а уж о мертвых и говорить не приходится. То время, когда люди еще писали, втиснулось в книги других пишущих. Оно ведь способно на все и сразу, ведь оно — время: оно способно втиснуться в твою работу и в работы других, обрушиться на взлохмаченные прически, сооруженные другими, словно свежий, но злой ветер, который нежданно-негаданно задул со стороны реальности. Уж если что-то однажды вздыбилось, оно, пожалуй, не скоро уляжется. Дует яростный ветер, увлекая все за собой. И все срывается с мест, несется куда-то, только не в сторону реальности, которую следует отобразить. Куда угодно, только не в эту сторону. Реальность словно ветер, разлохмачивающий прически, забирающийся под юбки и срывающий их, уносящий куда-то, спроси — куда? Откуда поэту знать реальность, если она все время врывается в него и срывает его куда-то, относит в сторону? Оттуда, со стороны, он, конечно, все разглядит яснее, и в то же время там он остается в стороне от путей реальности. В ней ему не находится места. Место его всегда вовне. Ведь всегда прислушиваются к тем его словам, которые он говорит, находясь в стороне, и именно потому прислушиваются, что суждения его двусмысленны. И вот перед нами два утверждения, оба подходящие, оба правильные, и оба они напоминают о том, что ничего вообще не происходит, оба толкуют события в двух разных смыслах, оба копают глубоко, пытаясь достичь недостаточного основания, давно утраченного, как острые зубья сломанного гребешка. Или — или. Правда или ложь. Раньше ли, позже ли, так должно было произойти, потому что на этом основании совсем ничего нельзя построить. Да и как можно что-то строить в бездонной яме? Все недостаточное, все неудержимое, все, попадающее в их поле зрения, — именно за такое основание держатся поэты, пытаясь на нем что-то строить, хотя вполне могли бы без этого обойтись. Они могли бы оставить все как есть, да они и оставляют. Они ничего не убивают. Они только смотрят своим неясным взором, хотя неясный взор их не блуждает где попало. Их взгляд попадает прямо в точку. И предмет, явление, в которое угодил этот взгляд, говорит нам о чем-то, говорит на последнем издыхании, хотя на него едва взглянули, хотя в него не смог угодить даже острый взгляд общественного мнения; предмет, явление, в которое попал взгляд поэта, никогда не говорит, что оно могло бы быть и иным, если бы не пало жертвой такого — единичного — описания. Оно свидетельствует именно о том, о чем лучше бы помолчать (ведь сказать об этом можно было бы и половчее), о том, что всегда оставалось неясным и лишенным основания. Многие погрязли в этих неясностях по самую грудь. Как в песке-плывуне, который совсем не помогает плыть. Под этим явлением нет твердой почвы, однако оно не беспочвенно. Оно беспричинно, оно — любое, но любовью к нему никто не пылает.
Пишущий существует вне жизни, но его внеположенная позиция служит жизни, хотя та находится вне этой внеположенности, иначе все мы не могли бы существовать «внутри», в самой сердцевине, в гуще человеческой жизни, и пишущий из перспективы своей внеположенности наблюдает за жизнью, вершащейся в другом месте, в стороне от него. Она вершится там, где тебя нет. Стоит ли ругать того, кто утратил путь, по которому шел, путь своей жизни, свой жизненный путь, потому что его снесло, смело с пути, и не в том причина, что не хватило терпения переносить всех, кто тебя окружает, нести на себе этот груз, груз жизни, — его просто случайно смело, как сметают пыль с башмаков, пыль, с которой беспощадно борется хозяйка, впрочем, может быть, и не так беспощадно, как борются с пришлыми те, кто здесь — у себя дома. Что это за пыль? Радиоактивна она или просто активна? Я спрашиваю только потому, что она оставляет на пути странный светящийся след. Помечает ли она то, что проносится в стороне от пишущего, — помечает дорогу, которая никогда к нему не приблизится, — или это сам пишущий пробегает мимо, выходя за ее пределы? В мир иной он еще не ушел, однако он всегда уходит в сторону. Оттуда он смотрит на иных, чем он сам, впрочем, они иные и по отношению друг к другу, иные в своем многообразии, и он смотрит на них, чтобы показать их многообразие в свойственной им однообразности, придать им форму, ведь самое важное — это форма, и, стало быть, оттуда ему удобнее за ними наблюдать. Но они, не прощая ему такой смелости, помечают дверь его убежища мелом; значит, путь его отмечен не светящимся порошком, а меловой чертой? В любом случае, эта метка одновременно и обнаруживает все, и снова все укрывает, тщательно замазывая след, проложенный им самим. Словно бы и не было его вовсе на этом свете. И все же он знает, что случилось. Ему сказали об этом с телеэкрана, он увидел это на лицах, искаженных гримасой боли, измазанных кровью, увидел на смеющихся густо загримированных лицах, прочитал по силиконовым губам, которые всегда дают правильные ответы на вопросы ведущего телешоу, прочитал по губам женщин, по натуре своей никогда не закрывающих рта, причастных к этому и ни в чем не виноватых, женщин, вдруг встающих со своего места и снимающих прямо перед камерой блузку, чтобы продемонстрировать упругие силиконовые груди — такой стальной упругостью плоти прежде кичились мужчины. А еще он услышал это из сотен глоток, из которых несутся слова, как несет изо рта гнилым запахом, только еще сильнее. Вот оно, то самое, что можно было бы увидеть на этом пути, если бы ты тут еще находился. Но ты с этого пути сходишь, уступая ему — этому пути — дорогу. Ты смотришь на него издали, оттуда, из своего одиночества, и делаешь это с удовольствием, потому что на дорогу приятно смотреть, а вот идти по ней нет желания. С дороги доносятся какие-то шорохи. Кажется, она подает нам сигнал, привлекая к себе внимание шорохами, а не только резким светом и громкими человеческими возгласами. Неужели дорога, по которой невозможно идти, боится того, что никто не будет по ней гулять, ведь столько вокруг совершается дурного, совершается непрерывно: пытки, преступления, кражи, жестокое принуждение, вынужденная жестокость, когда вершат судьбы мира? Дорога ко всему безразлична. Она выносит все, несет со всей своей твердостью, хотя и беспочвенно. Без оснований, на зыбкой почве. Я уже говорила, что волосы у меня на голове встают дыбом, и никакой лак не поможет их уложить. Во мне тоже нет никакой твердости. Ни внутри, ни снаружи. Когда ты в стороне, всегда надо быть готовым к тому, чтобы отскочить еще и еще на шаг,
Мои слова иногда случайно попадают на эту дорогу, но с дороги они никогда не сворачивают. Сказать словами — процесс вовсе не произвольный, он непроизвольно произволен, хочешь ты этого или нет. Слова знают, чего они хотят. Им хорошо. Вот я, к примеру, этого не знаю, мне неизвестны имена. Говорение, вообще всякое речение безостановочно изрекается там, на дороге жизни, не имея ни начала, ни конца, но назвать это сказываемым словом я не могу. Бесконечны речи тех, кто по ней ступает, потому что остановиться никто не желает, слишком они занятой народ. Они все там, на дороге. Но меня там нет. Там только мои слова, порой покидающие меня и идущие к людям, не ко всем подряд, а к тем, настоящим, реальным людям; мои слова, уходящие от меня по дороге, на которой есть хорошо различимые указатели (здесь никто не сможет заблудиться!); слова, словно видеокамера, следящие за каждым движением этих людей, чтобы по крайней мере они, мои слова, смогли узнать, что же это за жизнь и какова она, — хотя именно тогда, когда за ней наблюдают, она отчасти перестает быть самой собой. А потом все это моим словам предстоит описать как раз в тех проявлениях, что уже жизнью как таковой не являются. Кто-то, например, говорит, что ему надо бы сходить на профилактическое обследование.
И тон его становится очень серьезным, как будто он думает, не отказаться ли ему от всякого слова… Что бы там ни происходило, но слова мои уходят от меня, и я остаюсь одна. Слова уходят. Я остаюсь, вне пути. Вне дороги. И слова мои бредут чужим путем.
Нет, постойте, они все еще здесь. Неужели они никуда не уходили, а только примерялись, с кем бы помериться силами? Вот они и на меня обратили внимание, мои слова, и тут же меня оседлали. Они ведут себя со мной с превосходством седока, они мною помыкают, они меня не любят. Они заискивают перед приятными людьми, встречающимися им на дороге, они увязываются за этими людьми, словно бездомные собаки, притворно демонстрируя свое послушание. На самом-то деле они дерзки и непослушны не только по отношению ко мне, но и к кому угодно. Они — сами по себе. Они громко кричат в ночи, ведь кто — то забыл расставить вдоль дороги фонари, питаемые одним только солнцем, а не током из электрической розетки, и кто-то забыл дать тропе, по которой они бредут, приличествующее ей имя. У этой дорожки, правда, столько имен, что не угонишься, пытаясь назвать ее по-своему. Я кричу из своего угла, кричу и бегу вперед, наступая на могилы ушедших в мир иной, ведь если я бегу по обочине, мне не уследить за тем, куда я ступаю и на что наступаю своей тяжелой стопой, я устремляюсь туда, где уже обретаются мои слова, издевательски посмеиваясь в мою сторону. Им же известно, что, попытайся я хоть раз зажить этой жизнью, они бы немедленно устроили мне холодный душ. Сначала привели бы в чувство, облив ледяной водой, а потом еще и насолили бы мне как следует. Ладно. Я сама сыплю соль на дорожки, по которым идут люди, я бросаю ее горстями, чтобы растопить их лед, разбрасываю вокруг, чтобы лишить мои слова надежной почвы. При этом они давно уже беспочвенны. Сколь беспочвенна их наглость! Уж если я не обретаюсь на твердой почве, моим словам это и подавно непозволительно. Так им и надо! Почему они не остались со мной, там, в стороне, почему со мною расстались? Хотели увидеть больше, чем вижу я? Пройтись по главной дороге там, на той стороне, где полно людей, и людей приятных, так мило болтающих друг с другом о том и о сем? Хотели знать больше, чем знаю я? Они ведь и так знают много больше, а вот, поди же, хотят еще и еще. Мои слова, жадно пожирающие все вокруг, того и гляди, погибнут. Они обожрутся, набивая брюхо реальностью. Так им и надо! Я изрыгнула их наружу, но сами они отрыжкой не страдают, они хорошо усваивают пищу. Мои слова окликают меня, они кричат в мою сторону, туда, где я — в стороне от дорог, кричат наугад, не прицеливаясь, и наверняка попадают в цель, ведь они не просто говорят что попало, они сказывают себя со «строгостью отпускающего», как сказано о Тракле у Хайдеггера. Они зовут, они окликают меня издали, теперь это доступно любому, у каждого нынче в маленькой коробочке хранятся наготове слова, чтобы ему было о чем поговорить, не зря же он этому учился? — мои слова зовут меня, застрявшую в западне, и я кричу и бессильно перебираю ногами, впрочем, нет, все не так, мои слова не окликают меня, они ведь ушли прочь, покинули меня, поэтому они вынуждены звонить по телефону, кричать мне в ухо, доставать меня то ли по пейджеру, то ли по сотовому, они орут мне прямо в ухо, что нет никакого смысла что-то высказывать, они сами за меня постараются, и я должна высказывать только то, что они мне подсказывают; ведь еще бессмысленнее было бы однажды выговориться с приятным человеком, с таким вот, которому можно довериться, потому что он споткнулся и не в состоянии быстро встать на ноги, чтобы побежать за кем-то, и — ну да, просто немного с ним поболтать. Смысла нет никакого. Разговоры моих слов там, наверху, на удобной дорожке (я знаю, она удобнее, чем моя, я вообще бреду без дороги, впрочем, я не вижу ее отчетливо, я просто знаю, что и мне хотелось бы идти по ней), — стало быть, то, о чем говорят мои слова, которые от меня отделяются, сразу же предстает их попыткой выговориться. Нет, не поговорить с кем-нибудь. Просто выговориться. И, изливая себя, мои слова сами к себе прислушиваются, они сами себя поправляют, ведь выговор, произношение в любой момент можно поправить; да, его всегда можно поправить, в конце концов, для того оно и произношение, чтобы его улучшать и вводить новые правила языка, однако такие правила, которые можно тут же снова нарушить. Это и будет моей новой уловкой, чтобы решить проблему спасения, я имею в виду, конечно же, самое простое решение. Простую уловку. Слова мои дорогие, прошу вас, может быть, вы хоть раз прислушаетесь к тому, что я говорю? Прислушаетесь, чтобы чему-то научиться, чтобы наконец-то обучиться правилам произношения… Что вы там дерете глотку и разглагольствуете? Вы ведете себя так, чтобы я вновь сменила гнев на милость и приняла вас обратно? А я-то думала, вы вообще не хотите ко мне возвращаться! Вы никак не намекнули, что хотите вернуться ко мне, да это и не имело бы смысла, я бы не поняла намека. Ведь и словами вы стали, чтобы отодвинуться от меня и чтобы обеспечить мое продвижение, разве не так? Однако здесь нет никаких гарантий. И уж вы-то, насколько я вас знаю, гарантировать вообще ничего не можете. Послушайте, я вас просто не узнаю. Вы по доброй воле хотите вернуться ко мне? Я вас к себе больше не пущу, что вы на это скажете? Что упало, то пропало. Ушедшего не вернуть. И если бы моя отрешенность, мое всегдашнее неприсутствие, мое беспрестанное стояние в стороне вдруг побудило бы меня вернуть слова назад, вернуть их, чтобы они, надежно у меня укрывшиеся, вернувшиеся наконец домой, могли бы выразить себя в прекрасных звуках, то в результате они с помощью этих звуков, с помощью этой пронзительной, громко ревущей сирены, в которую с силой врывается воздух, только отодвинули бы меня еще дальше в сторону, отодвигали бы все дальше и дальше. Мои слова, которые я сама породила и которые когда-то удрали от меня (или я породила их как раз для того, чтобы они сразу же дали деру, потому что самой мне не удалось вовремя от себя убежать?), теперь, отхлынув назад, оттеснят меня еще дальше в это стороннее пространство. Мои слова с удовольствием барахтаются в луже, в маленькой временной могилке на пути, они уставились на «могилу в просторах воздушных», перевернувшись на спину, как доверчивый зверек, который хочет понравиться хозяину, они хотят нравиться, как всякие приличные слова, они лежат так, задрав лапки, чтобы их погладили по брюшку, а зачем же еще? Они охочи до ласк. Потому они и не присматривают за мертвыми, за которыми смотреть приходится мне, понятно, что эта обязанность повешена на меня. Вот и нет у меня времени следить, чтобы слова оставались на привязи — мои слова, которые бесстыдно юлят, выпрашивая ласковые прикосновения и поглаживания. Дело в том, что мертвых, за которыми я вынуждена присматривать, слишком много: у нас, у австрийцев, когда говорят «присмотреть за кем-то», это значит — о ком-то позаботиться. Я должна обходиться с ними хорошо, да ведь мы этим самым и знамениты, что мы со всеми всегда обходимся хорошо. Не беспокойтесь, весь мир уже давно присматривает за нами. Нам самим об этом не стоит заботиться. Однако чем громче во мне звучит призыв к тому, чтобы я присматривала за мертвыми, тем меньше мне удается следить за своими словами. Я присматриваю за мертвыми, а всякий праздный гуляка гладит и почесывает мои милые добрые слова, но мертвые от этого более живыми не становятся. Никто не виноват. И я, встрепанная внутри, как встрепаны волосы у меня на голове, не виновата в том, что мертвые остаются мертвыми. Мне так хочется, чтоб слова мои там, на дороге, наконец-то перестали раболепствовать и подставлять себя под чужие руки, даже если им эти прикосновения приятны; мне бы так хотелось, чтобы они перестали канючить и требовать, а сами стали бы воплощенным требованием — чтобы подчиняться наконец не чужим ласкам, а требованию вернуться ко мне, слова всегда должны подчиняться, правда, они этого не знают и меня не слушаются. Они должны подчиниться, потому что люди, которые берут их к себе, словно родных детей, ведь слова такие милые, если к ним хорошо относиться, — эти самые люди, стало быть, не подчиняются никогда, они командуют, но сами не подчиняются, есть много таких, кто уничтожил, разорвал в клочья, сжег плакат, призывающий их добровольно вступить в круг общения, и знамя свое они уносят с собой, вот так. Чем больше людей следуют призыву моих слов и гладят их по животику, взлохмачивают им шерстку, откликаются на их доверчивость, тем дальше я, спотыкаясь, бегу от них прочь: я навсегда утратила мои слова, отдала их тем, кто обращается с ними лучше, чем я, я почти лечу — где же, в конце концов, тот путь, на котором я могла бы не гнаться за ними вослед? Как мне двигаться дальше, куда и зачем? Как мне попасть в те края, где я смогу достать свой рабочий инструмент, впрочем, на самом-то деле — чтобы тут же его и упаковать? Там, на той стороне, сквозь ветви пробивается немного света: не там ли то самое место, где мои слова сначала ластятся к другим, убаюкивают их, чтобы потом самим наконец быть сладко убаюканными? Или они опять будут кусаться? Им бы только кусаться, просто никто об этом еще не знает, я-то знаю их хорошо, они долго у меня жили. Поначалу все сюсюкают и воркуют над этим с виду кротким животным, похожим на тех, каких можно встретить в любом доме: зачем же люди пускают в дом еще и чужое животное? С чего бы этим словам быть не такими, как те, которые всем известны? А будь они другими, пожалуй, было бы небезопасно пускать их к себе. Вдруг они не подружатся со словами, раньше их поселившимися в человеческом жилье? Чем больше отыскивается дружелюбных незнакомых людей, понимающих толк в жизни, — хотя это вовсе не значит, что они разбираются, в чем же, собственно, ее толк, потому что преследуют они исключительно милые и уютные цели, ведь что-то преследовать им нужно всегда, — тем больше мой взгляд слепнет, не видя дороги к словам. Miles and more. [57] А как же еще увидеть ее, если не взглядом? Неужели слово хочет вобрать в себя еще и взгляд, неужели оно хочет сказать что-то раньше, чем увидит это самое что-то? Слово валяется тут, перед нами, его хватают руками, его треплет ветер, баюкает буря, его оскорбляет наш слух, оскорбляет настолько, что оно уже и вслушиваться перестает. Ну, тогда: слушать всем! Кто не станет слушать, пусть говорит, и слушать его не будут. Не слушают никого, хотя говорят все. Меня слушают, хотя мои слова меня не слушаются, хотя я их уже совсем потеряла из виду. О моих словах много чего говорят. Поэтому им самим говорить много не приходится, и это тоже хорошо. К ним прислушиваются — как они медленно говорят, говорят вслед тому, что где-то кто-то нажимает на красную кнопку, и происходит страшный взрыв. Остается сказать лишь одно: Отец наш Небесный… Слова мои имеют в виду не меня, хотя кто же, как не я, родитель моих слов — или, точнее, их родительница? Я — родительница языка моего отечества. Родной язык был здесь с самого начала, он всегда был во мне, вот только не было отца, который имел бы к этому отношение. Мой родной язык часто вел себя непристойно, мне это ясно давали понять, однако я не хотела понимать. Сама виновата. Отец покинул нашу маленькую семью, оставил родной язык. Он был прав. И я бы на его месте тоже здесь не осталась. Теперь мой родной язык последовал за отцом, ушел от меня прочь. Он, как уже сказано, там, на той стороне. Он прислушивается к людям, идущим по дороге. По той дороге, по которой так рано ушел отец. Теперь мой родной язык знает что-то — бог знает что, — чего он раньше не знал. Но чем больше он знает, тем меньше это о чем-нибудь говорит. Естественно, он постоянно что-нибудь говорит, но говорение это никому ни о чем не говорит. И даже моя отрешенность отрешается от меня, ведь ей не находится применения. Никто и не видит, что я — там, внутри, в своей отрешенности. Никто не обращает на меня внимания. То есть относятся ко мне со вниманием, но внимания на меня не обращают. Как мне добиться того, чтобы все мои слова говорили так, чтобы им было что нам сказать? Без помощи моих высказываний. Я вообще ничего не могу сказать, ведь слова мои сейчас не у меня дома. Они там, на той стороне, и говорят они что-то другое, я им такого не поручала, но слова сразу забыли мое поручение. Мне они ничего не говорят, хотя они и принадлежат мне. Мои слова не говорят мне ничего, как же они могут поведать о чем-то другим? И все же им есть что сказать, согласитесь с этим! Они говорят тем больше, чем дальше они от меня, да, именно тогда они осмеливаются что-то сказать, что хотели бы сказать сами, осмеливаются не слушаться меня, спорить со мной. Когда на что-то смотришь, то предмет, чем дольше на него смотришь, тем дальше отодвигается. Когда говоришь, ты вновь приближаешь его к себе, но сохранить его не удается. Он вырывается на свободу и спешит вослед своему собственному имени, вослед за теми многочисленными словами, которые я создала и которые потеряла. Мы достаточно много обменивались словами, обменный курс у слова жутко невыгодный, и в конце концов остается только одно — жуть. Я что-то произношу, и это что-то с самого начала уже позабыто. Мое высказывание к этому стремилось, оно хотело уйти от меня прочь. Каждый день произносят нечто непроизносимое, но о том, о чем говорю я, говорить якобы непозволительно. Со стороны сказанного это подло. Это несказанно подло. Сказанное не хочет мне принадлежать. Сказанное хочет быть сделанным, чтобы люди говорили: сказано — сделано. Я бы согласилась, если бы мои слова отрицали всякую причастность ко мне, лишь бы они по-прежнему мне принадлежали. Как мне добиться того, чтобы они хоть сколько — нибудь были ко мне привязаны? Ведь к другим ничто не привязывается, не пристает, поэтому я и предлагаю моим словам себя. Вернитесь! Прошу вас, уважаемые слова, вернитесь! Ни в какую. Там, на той стороне, на дороге, они узнают тайны, о которых мне нельзя знать, и мои слова рассказывают о них другим, тем, кто не хочет слушать. Уж я бы их выслушала, мне бы это очень подошло, было бы к лицу, извольте! Однако слова и не думают останавливаться, а уж заговорить со мной — об этом не может быть и речи. Мои слова существуют в пустоте, отличительный признак которой — отличающий ее от меня — состоит как раз в том, что в ней находятся очень многие. Пустота и есть путь. Я нахожусь в стороне даже от пустоты. Я покинула путь. Я всегда говорила только вдогонку. Мне вослед многое говорили, но почти все было неправдой. Я же говорила только вдогонку самой себе, и я утверждаю: это и есть собственно говорение. Как уже сказано — несказанное говорение! Так много давно уже никто не говорил. Люди даже не поспевают слушать, хотя слушать необходимо, чтобы быть на что-то способным. Если смотреть с этой стороны, что на самом-то деле будет означать смотрение в сторону, смотрение в сторону даже от меня, то мне вослед никто ничего сказать не может, им просто нечего сказать, ничего у них не выходит. Я всегда смотрю жизни вдогонку, мои слова поворачиваются ко мне спиной, бесстыдно подставляя другим животик, чтобы их приласкали, а я вижу их только со спины, если вообще что-либо вижу. Как часто они вообще не подают мне никакого знака и не говорят ничего. Иногда я их там, на той стороне, вообще не вижу, и я не могу даже сказать: «как говорится», пусть я и говорила так уже не один раз, а вот теперь сказать не могу, от меня ушли мои слова. Иногда я вижу их со спины или вижу, как сверкают их пятки, как мои слова переставляют ноги, на которых толком еще не научились ходить, хотя движутся они намного быстрее меня, и уже давно. Что я здесь делаю? Из-за того ли, что я здесь, мои милые слова тоже улеглись — в некотором отдалении? Они быстрее меня, они вскочат на ноги и унесутся прочь, если я попытаюсь выйти из своего угла и перейти дорогу, чтобы забрать их к себе. Я не знаю, зачем мне забирать их к себе. Может, чтобы они не забрали меня? Может, это знают они, убежавшие от меня? Не идущие вслед за мной? Они следуют за взглядами и словами других, а с другими меня на самом деле трудно перепутать. Они не такие, потому что они — другие. Просто по той причине, что они другие. Моим словам этого достаточно. Самое главное, что я не делаю одного: не высказываюсь. К другим, всегда только к другим, только чтобы не принадлежать мне, ах, мои сладкие слова. Я бы приласкала их так же нежно, как ласкают их те, что на другой стороне, если бы только могла их поймать. Но слова мои там, на дороге, чтобы я их поймать не смогла.
57
Еще одной милей больше (англ.).