Смысл безразличен. Тело бесцельно. Эссе и речи о литературе, искусстве, театре, моде и о себе
Шрифт:
Помимо этих обязанностей нужно еще что — то на себя взвалить, иначе тебе не позволят быть женщиной, высказывать свое мнение и отстаивать свои права от имени женщины. Складывается впечатление, будто женщинам приходится вести войну за самих себя, чтобы стать тем, чем они и так являются. Женщина даже не вправе уютно чувствовать себя в своем женском «я», — ей то и дело приходится в борьбе доказывать свое право быть женщиной, свое право быть-для-себя, а не только быть-в-себе-и — самой-по-себе. Ведь и без того ясно, что женщины всегда для чего-то предназначены, а не существуют сами по себе. Сейчас они борются за право голоса, за пространство, в котором они могли бы реализовать себя, за «свою комнату». Еще Вирджиния Вулф боролась, — ну, если не за пространство для самореализации, так хоть за маленькую комнату, в которой женщина может писать. Со столом, с лампой, с креслом — больше ничего не нужно. Теперь такое пространство — не важно, широкая сфера деятельности или маленькая комнатка дома — у них есть, в нем они могут говорить, молчать или творить все, что им заблагорассудится, пусть сами решают, как его использовать, но этим дело не кончается. Это только кажется, что, мол, предоставили пространство женщинам, и хватит, баста. Только дайте женщинам пространство для самореализации, широкую ли сферу деятельности, маленькую ли комнату, они его вычистят, вымоют, подметут и под и над столом, и под и над креслом, и под и над лампой, уж в этом-то они понаторели, обставят, даже заставят мебелью, пока не надорвутся. Это у них в крови. Ну вот, пожалуйста, пространство для самореализации, широкая ли сфера деятельности, маленькая ли комната, но лучше его никому не показывать, как и женский труд, — это же воплощенная непристойность, ведь он есть, а никто его не видит, и не надо. Вот результаты — это другое дело, это пожалуйста, а как они их добились — молчок. Этот женский труд в валовом внутреннем продукте страны никак не учитывается. Он, этот труд, должен вершиться скрыто от глаз, подобно тому как, по счастью, скрыты женские половые органы, представляющие собою путь внутрь тела, и он, по мнению Фрейда, не репрезентативен, ибо женщины лишены творческого начала. Фрейд признавал за женщинами изобретение лишь двух культурных техник — плетения и ткачества, да, плетение и ткачество — вот женские дурачества. Писание и чтение — мужчинам развлечение. Наконец — то в обществе, пространство которого женщинам никогда не принадлежало, пространство которого им сначала пришлось отвоевывать зубилами, молотками и публичными выступлениями, они с великим трудом выломали в окружавшей их стене проем, получилась небольшая прогалина, заглянули — а в ней ничего и не проглядывает. Занавес не поднимется, разве что кто — нибудь приподнимет шляпу, ведь того, что женщинам дали, их вместе с тем незаконно лишают, но не для того, чтобы отнятое потом доставило им большую радость, а чтобы отнятое вроде было, а вроде и нет. Таким образом, путь в открытые сферы публичной деятельности женщинам все равно заказан, ведь они не имеют отношения к тому, что происходит в пространстве общественной жизни, а значит, обречены
68
Имеется в виду образ из социального рекламного ролика австрийского телевидения: слепой мальчик, входя в комнату, спрашивает: «Ist da jemand?» («Есть тут кто-нибудь?»), взывая к милосердию зрителей.
2000
МОДА
Неужели мода для меня — ориентир, с помощью которого я определяю свое место в мире, потому что больше ни в чем не смыслю? В одежде я разбираюсь лучше, чем во многих других вещах. Я мало что о себе знаю, не особенно собой интересуюсь, но мне представляется, что тяга к моде может заменить мне меня саму, и поэтому я прямо-таки впиваюсь в одежду с какой-то странной жадностью, более напоминающей, однако, отречение, словно я вдруг отказываюсь от чего-то, отпускаю что-то на волю. Я интересуюсь одеждой, чтобы не интересоваться собой, ведь себя я бы выпустила из рук тотчас же, едва решившись на попустительство собственному «я». Ролан Барт видит чудо в том, что одежда облекает тело, а от соприкосновения тела и одежды не остается и следа. С другой стороны, одежда держится в тени, привлекая взгляды к проглядывающему сквозь нее, выступающему телу: к ногам, груди, рукам и т. д. Но я-то не вижу как раз того, что хотела бы увидеть, и не показываю того, что, возможно, хотели бы увидеть другие (впрочем, в последнем я не уверена): я всегда ношу закрытые, скрывающие фигуру вещи, потому что хотела бы увидеть и ощутить (скорее ощутить, чем увидеть), как оставленный мною след тотчас изглаживается, словно след пловца, бороздящего волны, которые, лишь слегка взволновавшись, немедленно успокаиваются и смыкаются вновь, будто никто их и не возмущал. Да. Как будто никакого пловца и не было, и этот образ мне нравится. Неужели я отгораживаюсь одеждой от небытия, чтобы существовать здесь и чтобы другие не заметили, что я здесь была? Неужели, кроме следа, тотчас исчезающего, ничего и не было? Неужели я помешана на моде и поэтому хочу — нет, даже не скрыть (утаивание — все-таки активный поступок) с помощью модных вещей собственный след, а как можно надежнее его утратить, чтобы его никто больше не нашел?
Может быть. Иначе я могла бы совершенно спокойно надеть то же, что носят все остальные, «быть как все». Тогда и я стала бы в некотором смысле «невидимой», но возникла бы опасность, что на меня станут смотреть. И чей-то взгляд невзначай упадет не на джинсы, не на свитер, а на меня саму, и тогда я наверняка исчезну.
Я ведь одеваюсь не для того, чтобы на меня пялились, — вот, мол, какую прелесть я купила, — а для того, чтобы смотрели на одежду, а не на меня. Ведь если одежда существует не просто так, если она показывает себя, указывает на саму себя, то она как раз для меня. А вот если она, исчезая, демонстрирует те или иные части тела, она мне не подходит. К тому же отдельные части своего тела мне не хотелось бы особо подчеркивать. Размышляя о своем теле, я даю ему отрицательную оценку: ну, скажем, руки, спина и плечи ничего себе, а вот остальное я бы предпочла скрыть. В сущности, я ничего, совсем ничего не хочу показывать и потому скрываюсь от мира под своего рода покровом, под которым многое угадывается. Но не ломайте голову, нет там вовсе ничего интересного, так, пустяки, пустое. Значит, одежда для меня как-то связана с самоотречением, ведь стоит мне ее снять, как ничего от меня в ней не остается, ни следа, кроме, быть может, волос или легкого запаха духов, если я ими пользовалась. Ну, иногда еще пятен, но их нетрудно вывести. Мода — совсем другое: нечто несущественное, но зримое, весомое и обильное. Я тут ни при чем, меня-то тут нет! Ведь смысл моды — в том, чтобы быть чем-то без всякого тела, а может быть, и вообще быть-для-себя-и-быть-в-себе. А я как раз больше всего люблю быть-без-себя.
И так мы нашли друг друга, постоянно теряя себя. Нет, не теряя, мы же существуем, но лишь для того, чтобы забыть собственную сущность. Вот такие мы. Мода и я.
2000
О СЕБЕ
ДОСУЖИМИ ПУТЯМИ МЫШЛЕНИЯ
Когда я начинаю писать, в первую очередь мне нужна полная неопределенность. Будучи человеком старомодным, я испытываю в ней необходимость, как в своеобразном стартовом капитале, чтобы в конце концов выяснить, куда меня заведет письмо как таковое. Впрочем, не только оно одно. В какой-то момент написанное ловит меня за руку (но в руки не дается, как это ни подло!) и выталкивает наружу. Я теряю устойчивость, но остановиться уже не могу, нужно продолжать, добиться каких-то результатов. Пускай мой доморощенный генератор (хоть для этого пригодится!) питает энергией что-то вроде карманного фонарика, который можно носить с собой и всегда иметь под рукой. Фонарик этот имеет свойство время от времени превращаться в словесный огнемет. Да, вот что в нем меня бы устроило. Стоить, конечно, будет недешево, но подойдет наверняка. Тут уж не скажешь: дешево, но мило. Мышление ведь обходится крайне дорого. Вместо дешевого, чего я не могу себе позволить, я выбираю для себя дорогое, оно мне вообще ничего стоить не будет: а именно философию. Мышление других. И я делаю его, то есть мышление, дешевым, я делаю его даже бесплатным, хотя не дешево его отдаю. Оно было передано мне другими, а сейчас я сама пытаюсь извлечь из него прибыль. Скажем, выставляю на торги красивые, аккуратно нарезанные, опрятно разложенные литературные премии или целые их груды, свежеиспеченные труды, сначала растянутые на руках, как пряжа, а потом смотанные в клубки надежды, а также погребенные желания, ведь мыслить — значит хоронить желания и говорить нечто прекрасное их безжизненному телу, потому что оно больше ничего не понимает. Говорят это ему лишь тогда, когда с ним покончено окончательно. Мертвый язык, который больше не сможет стать живым. Для того мы и убили его, мы, пишущие.
Сохраняя изящество, я покидаю тело, для прощания с которым постаралась одеться как можно лучше. Сквозь мою прозрачную блузу мысли мерцает чувство ответственности, влекущее моральное требование, за которым, скорее всего, моя привлекательность не поспеет. Не я учредила мышление, и раз уж оно уже есть, я им воспользуюсь вновь, как разношенной обувью. Но что мне это даст? Ничего! Действительно, мышление мне удается использовать лишь в качестве карманного фонарика, который я зажигаю при ходьбе, делая шаги, играя роль генератора или сочинителя, который сам себя торопит, чтобы жалкий стеклянный чулок с нитью накала горел чуть ярче, тот самый чулок, куда бережно сложены мои не менее жалкие, с трудом накопленные и собранные слова. Те неузнаваемые более (сплавленные друг с другом) слова, которые позже будут брошены мне в лицо: Как вы смеете! Вы же не нищенка! Лучше уж просто отнимите у нас те монетки, за которые мы отдали жизнь, чтобы расплатиться со страховой кассой! Проделайте с ними несколько непонятных манипуляций. Философия — тоже лишь мелкая монета, как и все прочее, разве что она вдруг окажется великой. Нечто, что превратилось в месть и теперь на месте поджидает вас у вас же дома. Вы даже можете позвонить ему. Но если я в состоянии тратить кое-что посущественнее (банкноты! крупные купюры!), без мышления я вполне могу обойтись. Итак, я собираю вместе и расходую их, мои маленькие монетки, для того, чтобы не пришлось растрачивать или, что еще хуже, экономить, «откладывая на потом», саму себя. Чтобы этот нищий, мышление, не заметил, что самое важное, на что мне не хватило слов, я оставила себе. Иначе пришлось бы думать самой. Неужели оно, то есть мышление, заставит меня мыслить?! Для чего? Зачем? Стоит ли заниматься подобным? Ведь другие делали то же намного лучше. Я могу достать деньги из шляпы, а потом объяснить, что шляпа играет особую роль. Я положила ее перед собой, не знаю, действительно ли она мне принадлежала, нет, скорее всего, нет, я никогда ее раньше не видела. Мышление — это то, что скрыто под шляпой, и я, пожалуй, возьму ее себе. Впрочем, она давно уже здесь. Все основывается на мышлении, почему бы ему тогда не стать основой моего славного текста? Я — его главное основание, но при этом я строю его так, чтобы непросто было обнаружить его философское происхождение. Точно так же маскируют кустарником деревенский нужник, для того чтобы его неотложное предназначение обозначалось тогда, когда возникнет острая необходимость, но ничуть не раньше. Дефицит мышления ощущается лишь тогда, когда оно становится необходимым. Случается подобное, к счастью, не часто. Потребность эта возникает чрезвычайно редко. У меня ее регулярно отнимали другие. Вы предоставляете ее в мое распоряжение, потому что я являюсь распорядительницей мышления. Да, я повинуюсь самой себе, ведь эту работу мне никто не заказывал. То, что во мне дремлет, хочет пробудиться, но ему необходимо обосноваться в большом здании концерна с мраморной облицовкой и стеклянным фасадом (который лишь выглядит проницаемым, но это вовсе не так), чтобы и я, прирожденный паразит, могла приобрести некоторый авторитет. Итак, мышление. В моей приемной кто-то задает себе вопрос, в какую мыслительную комнату он должен направиться и где она расположена. На листке бумаги у него записано, куда ему с его мышлением податься. Теперь необходимо предоставить ему нужную информацию. Но я сама хочу туда попасть! Для начала составим
Будь лестница покрыта этой субстанцией, я могла бы ее смыть, и под ней оказалась бы чистота. Но получается, что я беру от мышления только то, что я смыла с него собой, тряпкой (которая так часто при мне, что практически срослась со мной, в какой — то степени уже являясь моим органом), и мышление тянет меня дальше, возможно, потому, что оно стало таким тяжелым, и не имеет значения, наверх или вниз оно тянет меня, и не важно, в действительности или в действительность, в определенную манеру держаться или от удерживающей опоры прочь. И в заключение, когда больше нет никаких новых идей, моя рука, небрежно, но надежно обмотанная пропитанной грязью мыслительной тряпкой, — разбивает стекло пожарной сигнализации. Остаются лишь осколки, глухое беспокойное дребезжание, нового, прекрасного звука не возникает; ослепленная сигнализация подвела, вся надежность — не более чем вымысел, ведь ее еще ни разу не коснулся огонь. Но даже эпизод со стеклом, которое я разбила (как легко можно было поранить себе руку, если бы не защита омерзительной тряпки), не проясняет, каким образом настраивается и выстраивается связь с сущим (камертон я, конечно, забыла, но в следующий раз обязательно захвачу с собой). Стекло не позволит разглядеть, каким способом мы обретаем сущее как таковое, для этого сигнальный прибор слишком мал, он ничего не должен показывать (его обязанность лишь сообщать о пожаре), не ясно, какая именно правда ожидает нас за стеклом размером примерно двенадцать на двенадцать сантиметров, ожидает и для того, чтобы закричать громко и чтобы быть громко записанной, — у меня все постоянно орут, ничего не поделаешь, — да и легла ли эта правда в основу при сооружении лестничной клетки? Возможно, она была краеугольным камнем при торжественной закладке фундамента, или она здесь установлена подобно замурованному сигналу тревоги, встроенному крику, прилаженной сирене (на мероприятии массово представлена местная знать! Она действительно присутствует в любой массе, нет масс без знати) — достоверно ничего не известно. Итог: не важно, правда это или нет. Если я говорю, что правда, значит, речь идет и о правде бытия. Потому что я была первой — процесс, конечно, протекал не без предохранения! — своевременно разбившей защитное стекло! Я — причина шума, но не первопричина пожара. Но шум, его создала я сама. Предупредительный крик издаю я, не мышление, мышление с ним ничего поделать не может. Оно не воспламеняло и не тушило. Оно лишь желает, чтобы в конце концов потушили. Но нет. Человек — разумное животное. А сейчас — вверх по лестнице, ты ведь уже выучилась, как собака, что, даже если у тебя четыре ноги, ты все равно можешь подниматься по лестнице вверх. Для того ты и выпестовала в себе чувство значимости, чтобы оно подсказывало, какую ногу ты должна поднимать первой. Нет, не заднюю. Иначе может выйти недоразумение, и оно приведет других, тоже желающих поднять заднюю ногу, именно к твоей луже, наведет их на ложный след. Но даже он окажется мышлением. И если его перепрыгнуть и сразу прийти к результату, нельзя будет не заметить: мышление это функционирует и полностью заполняет жизнь. И там, где когда-то была пожарная сигнализация, мы увидим гладкую бетонную стену. Сплошную. Без швов. Везде — человек не от мира сего, обесцененный, бесполезный, но — неземной, и, что бы он ни делал, его принадлежность к сущему не может быть обоснована его сутью. Он должен прекратить и прервать свою суть и возвратить ее обратно в приемной. И посмотрите. Там стою я в своей мыслительной униформе, немыслимо роскошной, я стою посреди приемной и приму действительно каждого, можете мне поверить.
2004
АХ, ПАПА, ПАПА!
В своих книгах я почти никогда не говорю «я», повествуя о себе. Но сейчас я приму своих читателей в тесную дружескую компанию, тогда наконец все на свете станут друзьями (не беспокойтесь, этого не произойдет), и кое-что поведаю им о себе. К сожалению, тела наши заросли плотью, а плоть способна вынести несказанно много и не способна вынести ничего. Она легко становится ристалищем голода и холода, и рано или поздно возникает боль, которую она больше терпеть не в силах. Существует немало людей, называющих себя циниками, существуют и независимые мыслители, которые не узнают результатов своих собственных философствований, пока воплощенные в жизнь результаты игр ума не отдавят им ноги (известно, что каждый такой мыслитель сам по себе — целая федерация независимых мыслителей!), и они не хотят вечно слушать о вине и страхе, они гордятся собой и не хотят признать за теми, кто то и дело бубнит о вине и страхе, право пребывать в безопасности. (…) Мы ни с кем не хотим враждовать, и с нами не хотят враждовать те, у кого пистолет, топор, автомат или дубина, так что лучше помалкивать и спокойненько дожидаться следующей беды (в конце концов, все великое неустойчиво), [69] а дождавшись, подвергнуть сомнению собственное бытие и пережить бушующую бурю на остановке, куда беды истории прибывают по расписанию и норовят скосить нас на корню и собрать свой урожай, — кстати, «Урожаем» назывался прекрасный фильм Паулы Веселы и Аттилы Хёрбигера. [70] Нам же лучше держаться в сторонке, пусть уезжают без нас. Однако бытие, которому грозят беды, очевидно, имеет право свидетельствовать об угрозах и о бедах со всей серьезностью, жесткостью и суровостью, от рождения положенными ему в ящик с игрушками, чтобы потом мы дрожащими руками с превеликим трудом куда-нибудь запрятали эту серьезность, жесткость и суровость. У бытия, которому не грозят никакие беды, ящик с игрушками пуст, нет там ничего, даже цветные камешки присвоил какой-нибудь политик и припрятал за пазухой, — так, пригодятся еще.
69
Платон. Государство. Книга шестая. Перевод А. Н. Егунова.
70
«Урожай» («Die Ernte») — пропагандистский фильм в духе национал-социализма, с участием известной австрийской актрисы Паулы Веселы, снятый в 1936 г. ее мужем, режиссером Аттилой Хёрбигером.
Что же я нашла в своем старом ящике с игрушками? Листок бумаги со штампом отправителя: «Рейхсштатгальтер» и с силуэтом орла со свастикой в лапах, листок, датированный пятым июля 1939 года, подписанный каким-то унтерштурмфюрером СС (фамилия неразборчива) и адресованный рейхскомиссару, некоему г-ну д-ру Вэхтеру, [71] в собственные руки, и в сем официальном послании, с которым любезно было позволено ознакомиться моему дорогому папе, господину Фридриху Елинеку, инспектору городских электростанций (я и понятия не имела, что он служил инспектором городских электростанций, мне всегда казалось, ну, чиновник и чиновник, с правом на получение персональной пенсии), говорится, что на основании параграфа третьего (значок § вышел какой-то угловатый, заостренный, наподобие эсэсовских молний, но это мне, вероятно, мерещится в параноидальном истерическом приступе) раздела первого Постановления о реорганизации австрийского чиновничества от тридцать первого мая, изложенного в номере первом Бюллетеня официальных рейхсуведомлений на странице 607, моего папу увольняют с августа 1939 г.
71
Waechter (нем.) — охранник, сторож.
«Вышеупомянутое решение окончательное и обжалованию не подлежит» — значится в сем послании.
И вот ко мне бросаются люди, они молча орут на бегу, нет, они пронзительно молчат, какое там, они что-то выкрикивают и одновременно изблевывают меня из уст своих, настолько они меня презирают, они безостановочно кричат, что я, мол, хочу присвоить себе статус жертвы, описывая ужасы, выпавшие на долю другого человека. Я будто бы выставляю напоказ страдания отца и его родных, вроде как вешаю орден себе на грудь, пользуюсь ими, как пищалкой у австрийских сувенирных мишек, которые, стоит только нажать им на брюшко, играют коротенькую альпийскую мелодию, всегда одну и ту же, «холари — холара-хо-хо». Мне недвусмысленно на это намекают, и я раз и навсегда делаю из этого намека следующий вывод: «Умолкни, умолкни, чтоб тебя и слышно не было. Тебе нечего сказать, ну просто нечего». Об этих прошлых делах и так все знают, нечего без конца твердить одно и то же. Слова «ужасно», «страшно», «невыносимо» я и люди вроде меня и так уже используют к месту и не к месту, да еще и возлагают вину на кого ни попадя и объявляют себя безвинными, не имея на это никакого права. «Если есть у вас совесть, значит, нет права обличать других, ведь совестливый живет в постоянном страхе!» — вот в чем с полным, по их мнению, правом упрекают эти люди тех, кто никак не может забыть о жертвах нацизма.
«Дело совести каждого — нести ответственность за чудовищные преступления прошлого или нет, пусть каждый сам определит меру своей вины», — считает Мартин Вальзер; нет, мы ничего не отрицаем, помилуйте, вот только есть ли резон упоминать о вине публично, тем более в торжественных случаях, хотя бы ради сохранения дружного, сплоченного коллектива? Что остается в веках, создают уж точно не поэты. Вечного только хватись, — а оно было, и нет его, и след простыл. Что на века, то нам мука. Мы можем лишь признать следующее: сначала мы извлекаем из прошлого на свет то, что хранит наша память, и всем предъявляем, а потом снова прячем от греха подальше. Ведь то, что хранится у нас в памяти, неповторимо и представляет собой особую правду, потому что это дано было испытать одному — единственному человеку всего-то один раз, а люди, в конце концов, отличаются друг от друга своими отличиями. Все знают о чудовищных преступлениях наших предшественников, о том, что творились в прошлом (и за что лишь немногие понесли ответственность). Преступления скрыли скопом, не скрываясь и не таясь. Чего мы только не пережили, мы, не пережившие ничего! Ответом нам может быть только вопрос. Что было, то и правда, кто решится это отрицать? Мы говорим правду о былом и подбрасываем эту правду былому, как яркий фант; у каждого своя правда, и некоторые стараются набрать как можно больше фантов, пока правдивая разноголосица не преисполнится фантастической силы и не сделается почти невыносимой. Что было и прошло — всегда правда, но свидетельства о прошлом далеко не всегда правдивы. И тем не менее все свидетельства без исключения (а их накопилось немало) упорно цепляются за существующую реальность, словно и они — неотъемлемая ее часть, словно без них невозможно сохранить единство нашей страны, нашу «общность». Сохранять эту «общность» нам, так называемому «послевоенному поколению», до сих пор как-то удавалось. Но тут кто-то снова начинает всех беспокоить и колотить в дверь, потому что мы не слышали звонка, а звонит он уже давно. Между тем у нас в стране в изобилии появляются люди, которые не хотят никакой общности, они хотят, чтобы право голоса принадлежало им одним, единственно им, и никому больше. Они хотят, чтобы говорить разрешалось только им и только когда они сами того пожелают, и постоянно твердят, что нельзя больше и рот открывать никому, кроме них, а потом еще сетуют, что все уже сказано, вот только, к сожалению, не ими, по крайней мере не все сказанное сказано ими. И прошлое меняет свой облик, потому что они об этом говорят. Они хотят, чтобы былые свидетельства о жутких преступлениях заслонила более правдивая правда, более истинная истина, а носителями более правдивой правды, более истинной истины по воле случая всегда оказываются они сами, хотя им самим все эти разговоры о прошлом невыносимо надоели, надоели, как никому другому. Или вот еще что: как раз потому, что для нас, прочих, считающих память о жертвах нацизма неотъемлемым залогом существования общности, история не перестала быть историей, как раз поэтому она, история, якобы и остается для нас — тех, кто стоит с открытым ртом и дивится тому, сколько ужасного в ней творилось, что и в голову не укладывается, — более сокрытой, чем для тех, кто упрекает нас, будто мы неспособны увидеть, что ничто и никогда не может вселять уверенность. И как раз мы-то и пребываем в постоянной опасности и ложно оцениваем историю. И как раз мы и не вправе быть уверенными, что говорим правду. Мы так уверены в том, что говорим правду, а вот не следовало бы. У нас-де нет никаких причин быть уверенными хоть в чем-нибудь, даже если это «что-нибудь» действительно произошло хоть тысячу раз, а если это «что-нибудь» действительно произошло, то всегда можно поспорить о причинах, а если в установлении причин прошлых событий все сходятся, то всегда остается в запасе вопрос, стоит ли вообще тратить время на то, что быльем поросло. Вот что, и многое другое, нам сейчас говорят.