Со всеми и ни с кем. Книга о нас — последнем поколении, которое помнит жизнь до интернета
Шрифт:
— Как вы думаете, какая от этого польза?
— Главное здесь — это идея «формирования», — начал Даниельсон. — Запоминание чего бы то ни было придает уму форму. Заучивание создает новые нейронные пути, не так ли? Вы интернализуете стихи, загружаете их в свой мозг. Вы себя программируете.
Это знаменательно, подумалось мне, что, обосновывая необходимость умственного труда, мы используем такие компьютерные термины, как «загрузка» или «программирование». Я спросил профессора, какова, по его мнению, моральная сторона такого программирования. Если мы программируем мозг, то в конце концов встает вопрос, чем мы его программируем. Даниельсон отвлекся от технологических метафор и перешел к религиозным, которые
Есть одна простая, но очень содержательная пословица: посеешь мысль — пожнешь действие, посеешь действие — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу. Я уверен, что заучиванием стихов мы сеем мысль.
Эти слова старого профессора придали толику морализирования работе нейронов (ты представляешь собой то, что ты делаешь). Даниельсон сказал мне, что заучивание — это акт «присвоения заучиваемого превращением его в свою собственность». И он подразумевал это в обоих смыслах: заученное содержание принадлежит выучившему его человеку и, кроме того, становится частью его я. «Заучивание делает содержание частью моего живого опыта, причем делает это совершенно естественным путем».
Именно идея интернализации заученной вещи, ее переваривания, отличает старые представления о памяти от нынешнего интереса к ее экстернализации. Предыдущие поколения опирались на запись и конспектирование, и этот инструмент подкреплял (но не заменял) эффективность хранения информации в мозге.
Заученная, интернализованная работа способна играть роль своего рода лекарства. Из уже упоминавшейся книги Мангеля «История чтения» мы узнаем о римском враче Антиллусе, который считал: те, кто не усваивает поэзию, «страдают от выделения вредных соков с потом, а те, кто хорошо помнит поэтические тексты, избавляются от вредных соков через дыхание».
* * *
Марсель Пруст, писатель, размышлявший о памяти, наверное, больше всех прочих, вероятно, что-то знал о том, как нас может исцелять наш мозг. Он взял на себя труд описать акт реконструкции собственного прошлого в своем величайшем произведении «В поисках утраченного времени», получившем такое название, потому что прошлое — это не засунутая куда-то вещь, которую можно найти и извлечь, а потраченное и безвозвратно пропавшее время. Поиск утраченного времени (temps perdu) — это лишь упражнение в беллетристике (некая антитеза Timehop). Вся книга — это миссия по спасению, произведение объемом в несколько сот страниц, в котором «спасенное» прошлое является лишь предметом искусного вымысла. Чтение Пруста может вдохновить нас на спасение собственного прошлого от ветра забвения, на построение своей творческой личности из подручного материала. Если мы начинаем относиться к своему прошедшему хотя бы с минимумом той заботы, которую демонстрирует Пруст, то облагораживаем себя.
Даже сейчас, спустя столетие, сочинение Пруста — это наглядный урок, показывающий изменчивую и творческую природу памяти, о чем говорят профессора Надер и Коуэн. Личные воспоминания, о которых рассуждает Пруст, выставлены напоказ и подвергаются анализу. Когда мы рассказываем о самих себе, мы выбираем штрихи, рисующие индивидуальность так, чтобы она продолжала жить в нашем устойчивом я. Эти воспоминания связываются в целое странными и подчас сомнительными средствами. Вспомним хотя бы самое знаменитое прустовское описание личного воспоминания, сцену с печеньем. Рассказчик находит тот единственный, уникальный чувственный опыт, который, словно ключ, отпирает шкатулку с длительными наблюдениями.
То был вкус кусочка бисквита, которым... каждое воскресное утро... угощала меня, размочив его в чаю или в липовом цвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться.
Воспоминания Пруста — это не холодное перечисление следующих друг за другом вещей, а полиномиальный, многосторонний опыт. Мы можем даже назвать его симфонией, в которой несколько голосов и мелодий осознавания сливаются и звучат, создавая четырехмерное впечатление. Когда пирожное касается его губ, мир ассоциаций, существующий в нескольких временах («с утра до ночи и в любую погоду»), возникает как «сценическая постановка». Все вдруг обретает бытие — город и сады — от одной лишь чашки чая. Но весь этот мир — не более чем небольшая часть объективного мира, где жил рассказчик. Это просеянное видение действительного прошлого, в котором каждый элемент памяти каким-то таинственным способом связан с воспоминанием о вкусе крошек знаменитого печенья «мадлен».
Человеческая память никогда не может вызвать все прошлое, скорее она исследует богатство исключений, отсутствия. Память создает осмысленную, помещенную в контекст, изменчивую совокупность, соответствующую уникальному опыту и привычкам ума. Ценные воспоминания, как великая музыка, — это рассказ как об утраченных вещах, так и об оставшихся и продолжающих звучать.
* * *
Мои собственные ранние воспоминания всегда возвращаются ко мне через ощущения. Для рассказчика Пруста прошлое неожиданно появляется, когда он пробует печенье, размоченное в чае. У меня это какой-то увесистый предмет, который я держу в руках, и этот предмет оживляет в моей памяти ландшафт, заполненный моей четырехлетней самостью.
Но что это за тяжесть? Или, быть может, это что-то плотное? Представьте себе коробочку объемом сто тридцать кубических сантиметров, заполненную песком, и вы будете недалеки от истины. Не будет никакой пользы в том, что вы представите себе урну с кремированным прахом, хотя именно об этом предмете и идет речь. Память не озабочена фактами. Надо думать о коробке с песком. Это тот вес, который пробуждает память, приводит ее в движение. Я беру в руки дыню или стопку книг, и воспоминание возникает само собой.
Мне четыре года, я стою в заросшем травой дворе дома на каменистом берегу острова Пендер89. В то утро я был счастлив, совершив путешествие на пароме из пригорода, где жил. Я был счастлив от ветра, трепавшего мои льняные волосы, когда я, ухватившись за леер90, стоял на палубе рядом с папой. Но вот ветер стихает, и я слышу стрекот стрекоз, которые висят над травой неподалеку. Над моей головой склоняются могучие кедры, а кедровые доски, из которых сколочен принадлежащий нашей семье домик, образуют коричневый ящик в дальней части двора. Мне кажется, это было лето, и подвешенная на веревке шина слишком горяча, чтобы использовать ее по назначению (хотя на самом деле я не знаю, какое тогда было время года). Неухоженная трава щекочет и колет мои босые ноги. Я мал, но улитки в траве еще меньше. Я складываю их в солонку, которую стащил из кухни. Я убиваю улиток и бросаю их в соль, глядя, как безвольно вертятся их тела, когда я встряхиваю солонку. Взрослые на террасе — их около двадцати человек — занимаются своими взрослыми делами, и мы существуем раздельно, не обращая друг на друга никакого внимания.