Собиратель ракушек
Шрифт:
Моторка умчалась; Джимы забормотали что-то про фосфоресценцию и начали восхищаться светящимися дорожками, которые тянулись за ними по воде. Коллекционер снял сандалии, чтобы босиком идти вброд, мимо острых кораллов и дальше, в глубокую лагуну, по твердым бороздкам донного песка и редким подушкам рыхлых, жестких водорослей. Его не покидало ощущение разъединенности, усугубленное гашишем, и теперь ему не составило труда вообразить, что ноги тоже отделились от туловища. Взмывая над морской гладью, он внезапно поплыл, не теряя при этом контакта с бирюзовой отмелью и коралловыми лабиринтами. Вот маленький риф: выползают на разведку крабы, кивают актинии, стрелой проносятся стайки мальков, замирают, рассыпаются… Он явственно чувствовал,
– А какое ощущение, – спрашивали Джимы далекими, сливающимися голосами, – возникает при укусе конуса?
До чего же странные видения посетили сейчас коллекционера морских раковин! А этот мертвый дельфин? А сверхъестественно обостренный слух? И вообще – правильно ли они идут к его кибанде? Или уже пришли?
– Хотите испытать? – отозвался он, удивив сам себя. – Сейчас найду пару конусов, совсем маленьких. Вы даже ничего не почувствуете. А потом сможете описать свой опыт.
Он пустился искать конусов. Зашлепал по воде, сделал круг и слегка утратил ориентировку. Направился к рифу, осторожно ступая между камнями; стал береговой птицей, охотником-журавлем, чей клюв настигнет и улитку, и зазевавшуюся рыбину.
Там, где он рассчитывал, рифа не оказалось; риф был сзади, и вскоре собиратель почувствовал, как пенные волны хлопают его по спине, швыряют под ноги осколки раковин, подталкивают к гряде водорослей, к крутому шельфу, к бегущей, нервной зыби. Букцинум, иглянка, олива – раковины задевали его ступни. Ага, вот и нечто похожее на улитку конус. Сама идет в руки. Он покрутил ее в пальцах, поставил торчком на ладонь – и тут волна запрещенным приемом врезала ему в подбородок. Пришлось отплевываться от соленой воды. Следующая волна дернула его за голень и ударила о камни.
Ему вспомнилось: в эту ночь Всевышний пишет судьбу мира на весь следующий год. Он попытался вообразить, как Всевышний склоняется над пергаментом, задумывается, перебирает возможности.
– Джим! – выкрикнул он и вроде бы услышал, как в его сторону шлепают двое толстяков.
Но нет.
– Джим! – позвал он снова.
Ответа не было.
Наверное, уже в кибанде сидят, подумал он. Устроились за столом, засучили рукава. Ждут обещанные конусы. Каждому из парней он прижмет улитку к локтевому сгибу, чтобы она впрыснула свой яд им в кровь. Они и не почувствуют. А потом накропают материал.
Собиратель ракушек полуплыл, полубрел к рифу, взобрался на скопление кораллов, оступился, ушел под воду. Темные очки соскользнули с переносицы и, покачиваясь, затонули. Он попробовал нащупать их пятками, но особо усердствовать не стал. Отложил это дело на потом.
До кибанды, конечно же, оставалось всего ничего. Передвигаясь полувплавь, с мокрой головой и в мокрой рубахе, он достиг лагуны. А где же сандалии? Только что ведь были в руке. Ладно, не важно.
Вода мелела. Нэнси утверждала, что мелководье пульсирует, медленно и звучно. Клялась, что, даже очнувшись, слышала это биение. Коллекционер морских раковин представил себе гигантский пульс – биение шестисоткилограммового сердца полярного кита. Которое за один удар перегоняет галлоны крови. Вероятно, это сейчас и послышалось, это и застучало в ушах.
Он с каждым шагом приближался к хижине, сомнений не было. Подошвы ступали по твердой ряби песка на дне лагуны. Он слышал, как обрушиваются на песок волны, как шуршат чешуйками кокосовые пальмы. А сам он несет на берег живое существо, способное парализовать, а то и прикончить щелкоперов из Нью-Йорка. Они ему ничего плохого не сделали, а он, поди ж ты, замышляет их убийство. Зачем ему это нужно? Неужели Всевышний лелеял этот план шесть с лишним десятков лет жизни коллекционера?
У него стучало в груди. Куда запропастилась Тумаини? Он воочию представлял, как Джимы, одуревшие от алкоголя и гашиша, втиснули свои влажные телеса в спальные мешки и не чувствуют, как мелкие кьяфу впиваются им в физиономии. В конце-то концов, эти парни просто делали свою работу.
Размахнувшись, он со всей силы зашвырнул улитку обратно в лагуну. Не нужно впрыскивать им яд. От такого решения ему сразу полегчало. Будь у него с собой побольше конусов – всех бы выбросил в море, чтобы не тащить домой такую отраву. У него нестерпимо затекло плечо.
И тут с поразительной четкостью, с ясностью, которая нахлынула на него не хуже волны, он понял, что сам напоролся на ядовитое жало. Куда ни кинь, он заблудился: в этой лагуне, в раковине собственной слепоты, в глубинах и извилинах своей нервной системы, по которой уже растекался яд. Поблизости садились на воду горластые чайки, а он уже был отравлен улиточьим ядом.
У него над головой мириадами точек плыли звезды. Жизнь его завершала последнюю спираль, уходя в самую темную дыру, там, где раковина сужалась до тени. Что ему вспомнилось, когда он падал, не в силах более противиться яду, в воды прилива? Жена, отец, Джош? Промелькнуло ли перед мысленным взором его детство, как в документальном фильме? Мальчонка под всполохами северного сияния забирается в отцовский вертолет «Белл-47»? А что еще у него было, что за горячее, твердое зерно человеческого опыта созрело у него внутри – сонная смерть в воде, яд, исчезновение, растворение, холодное зрелище его заполярного происхождения или полувековой слепоты, гром выстрела, поражающего оленя карибу, пули, направляемые в стадо с подножки вертолета? Нашел ли он веру, сожаление, огромный и печальный шар пустоты у себя за грудиной, своего невидимого, незнакомого сына, да хотя бы одно из чудесных писем Джоша, оставшихся без ответа?
Нет. Не успел. Яд уже разливался в груди. Ему вспомнился синий цвет. Вспомнилось, как один из Джимов у рифа любовался окрасом рыбы. «Надо же, прямо лазурь», – приговаривал он. Собиратель морских раковин, как ему помнилось, мальчишкой видел такую синеву в Уайтхорсе, глядя на ледяное поле. Даже теперь, пятьдесят пять лет спустя, когда зрительные впечатления больше его не посещали, даже в сновидениях (и облик мира, и собственное лицо давно забылись), он помнил непостижимую кобальтовую синеву на нижней кромке расщелины. Он сталкивал туда ногой снег, и крошечные искорки исчезали в ледовом разломе.
И тут тело покинуло его. Он растворился в самом ярком, самом живописном месте – в облаках, дымкой поднимающихся над горизонтом, в звездах, что сверкают в своих непроглядных пределах, в деревьях, вырастающих из песка, в живых приливах и отливах. Трудно представить, что он чувствовал, какое жуткое, холодное одиночество.
Нашла его поутру та самая девочка, Зэма, дочь муэдзина. После своего исцеления она каждую неделю привозила ему рис, вяленую говядину, туалетную бумагу, хлеб, сухое молоко в картонных коробках, а изредка – еще и почту, если было что привозить. Сидя на веслах, она, девятилетняя, добиралась из Ламу туда, где ее не видели ни с острова, ни с других лодок, а сама она видела только мангры; иногда она разматывала скрепленный булавкой черный платок и подставляла солнцу плечи, шею, волосы.