СОБЛАЗН.ВОРОНОГРАЙ [Василий II Темный]
Шрифт:
— Может, и надо. А ещё лучше есть?
— Лучше всего, думаю, рута будет. Из Крымской Орды мне привезли. Души-и-истая!
— Вылечит?
— Не в миг, а постепенно и наверняка.
— А что будет?
— Слюна пошла — значит, началось… Язык опухнет, вывалится, блевотина с кровью, а там уж и освобождение от мук недалёко.
Обнялись крепко, дрожа от предрассветного холода. «Скорей бы доехать», — подумали оба.
Дом был большой, уютный: покои, покойцы, светлицы, сени, переходы — заплутаешься. В горнице, где сидели, полы из дубовых плашек, столы расписные, полки резные с веницианского стекла цветного кубками, а также яблоками серебряными
Бородатый с осторожностью расспрашивал, боярин глуховатым приятным голосом рассказывал. Разговор быстро сошёл, конечно, на Шемяку.
— Слухи в Москве ползают, будто у вас его тут с охотой да любовью приняли? — начал дьяк, промокая полотенцем уста после очередной чаши.
Котов тоже осушил свою, помотал головой сокрушённо:
— Куды-ы!.. Один грех и печаль округ него. Про нашего блаженного Михаила слыхал?
— Из Клопского монастыря, что ли?
— Он, он, клопский. Иные, как владыка Иона, ярким светом сияют на святительских престолах, иные от мира укрываются, мужи богоугодные, в пустынных обителях, как Пафнутий Боровский, а наш блаженный тяжкий подвиг юродства принял ради Христа. Так вот к этому Михаилу Шемяка дважды приходил. Первый раз благословения просил на борьбу с князем Московским, а блаженный и ну его стыдить: не довольно ли бед натворил ты, примешься коли за старое, сюды воротишься с бесчестием, и гроб ждёт тебя! А Шемяка плюнул блаженному под ноги, не боюсь, мол, ничего.
— Хульник какой! — заметил дьяк. — Ты что же, всё заодин с ним аль ужо отошёл от него?
— Да как сказать? — неопределённо отозвался Котов. — Ни то ни сё. Встречаемся когда… Вражды, вопчем, нету. Правду сказать, жалко мне его, Стёпа. Пропащий он человек, сам себе уже не мил и друзьям в тягость. Вот так. Погоняли его москвичи, как зайца по полям, притёк сюда, а Михаил-то Клопский встретил его на улице и по голове погладил, как дитя, да и говорит: земля, мол, зовёт тебя, князь.
— Да оно как понять? — скрывая радость, спросил Степан. — Как юродивого растолковать? Может, и зовёт его земля. Всех нас она позовёт когда-нибудь. Шестой десяток Дмитрию Юрьевичу?
— Шестой, — печально подтвердил Котов. — А что за жёнка с тобой, Стёпа? Налей и ей чарочку. Шустрая какая, кошкой в глаза мечется! Иди поближе к гостбищу, угощайся.
Мадина и впрямь время не теряла, глазами, как шильями, Котова сверлила, насквозь простреливала.
— А жёнка эта — честная вдова, — Степан почтительно подвинул ей чарку. — Гляди глазами, да не тронь руками, — это уж Котову.
— Честная? Вижу, задистая… Хвоста у неё там нету, не вьётся?
— Ха-ха-ха! — раскатилась Мадина, подходя и берясь за чарку и шевеля боками. — Это ведь можно и проверить, боярин, ежели кто сомневается.
Тут и Котов развеселился от намёка смелого и всю её оглядел с одобрением.
— Жёнка в затруднении большом, — остепенил его дьяк. — Разорённая, как есть, места ищет, служить стряпухой могла бы за пропитание. Тебе не надо? Не возьмёшь?
— Как я могу? — смутился Котов. — У меня жена из гостей вот-вот вернётся. Осерчает, что стряпуха такая гожая. К Шемяке разве её? У него тут дом с усадьбой. Прокоша у него повар шибко умелый, подучит её, а там в другой какой богатый дом пойдёт, к купцам можно.
— Боярин, голубчик, помоги, — ластилась Мадина. — Тебе добро твоё зачтётся.
— А у Шемяки жена не поревнует? — вроде бы сомневался ещё Бородатый.
— Да у него всё мущинство злобой изошло, ничего уж, поди, не осталось! — беспечно опроверг Иван.
— В ту же ночь Мадина жарко уверяла его, что не встречала она никогда такого сильного, неутомимого жеребца, что не было ей ни с кем слаже, чем с ним, что высохнет от тоски по таким ночам. И опять соловьи свистали, стучали по улицам сторожа в колотушки, ещё громче стучало сердце у Котова, разрываясь от любовного счастья и желаний неистовых.
А в следующую ночь она уже квохтала под Прокошей, восхищаясь, как он могуч в ратном постельном деле, чуть не плакала, что жила, не зная, какие любкие мужи бывают, бесноватые похотьми, и что он гораздее всех. Потрясённый Прокоша уж и не знал, как её ещё ублажить, по-каковски уложить. До утра она его с себя не отпускала, курчавушкой называла, очаровщиком, ласеньким; говорила, что изныла давно без такого, как он, ласкавца.
По утрам он теперь выходил изнеможённый бессоньем ночей, всё у повара из рук валилось. Так в стыдодействе расходились, что и днём Мадина его кажин час в подклеть загоняла, там у них на тряпье ложе было устроено: иди, мол, влей медку в моё недро! Совоительница она была безустанная.
Стряпали для князя Дмитрия Юрьевича вместе. Прокоша готовит, Мадина у печки да судомыткой. Подавал Прокоша сам. Даже наверх к князю с яствами отлучиться боялся, так она ему придорожилась.
Настал июнь, ещё более прекрасный, чем май. Ночи сделались необыкновенно светлы. Посмеркает мутно-молочная пасмурь, и уже восток розовеет, уже рассвет. Звёзды не успевали посиять на небе. А каково любителям потешиться друг другом! Уёму не знали. Иной раз веки смежить не удавалось ночь напролёт, дремнуть разок жадная любильница не дозволяла. Сама лицом усунулась, а Прокоша еле ноги таскал. Только и делали, что потикивали, почмокивали, потимились; шалости и резвости их кончались одним и тем же — сосредоточенным пыхтеньем в страстовании.
В то утро обессиленный Прокоша дремал в кухне за столом, положив голову на руки, а Мадина хлопотала, чтоб к полудню Дмитрию Юрьевичу кушанье было готово. Разрумянившись от печного огня, говорила ласково:
— Что похнюпый, Прокоша? Со вставаньица головушка болит, понравный мой? Сейчас курица допреет, понесёшь.
Попряжив курицу в масле, она выложила её на блюдо, посолила, в брюшко разверстое травки для запаху сыпанула и, играя станом, подала блюдо Прокоше:
— Неси, милок, не урони.
Прокоша, шатаясь, пошёл.
Мадина села на его место, подпёрла щёку розовую ладонью, настрожила взгляд в сучок на столешнице- ждала. Кончик развившейся косы у неё на груди шевелился от нетерпения.
Вот наверху, в княжеских покоях, раздался шум, брань, звон брошенного об стену медного блюда. В раскрытые по летнему времени двери всё было слыхать. За окном зацветала смородина, уже обследовали её пчёлки золотистые, и воздух на кухне был сумрачно-зеленоватым, как в омуте на глубине. Мадина, сузив глаза, редко, медленно дышала.