Собор Парижской Богоматери (сборник)
Шрифт:
Клод окрестил своего приемыша и назвал его Квазимодо, не то в память того дня, в который он его нашел, не то потому, что хотел этим нечеловеческим именем охарактеризовать его как существо, представляющее собою не полного человека, а лишь черновой набросок его. Ведь кривой, горбатый и кривоногий Квазимодо действительно мог считаться только подобием человека [53] .
III. Immanis pecoris custos – immanior ipse [54]
53
Quasimodo –
54
Страж страшных тварей – страшнее их сам (лат.).
В 1482 году Квазимодо был уже взрослым. Он уже несколько лет исправлял должность звонаря собора Богоматери. Эту должность он получил по милости своего приемного отца Клода Фролло. Последний имел теперь сан жозасского архидьякона, полученный им по милости своего начальника Луи де Бомона, сделавшегося в 1472 году парижским архиепископом по смерти Гильома Шартье, по милости своего покровителя, Оливье ле Дена, бывшего по милости Божьей цирюльником Людовика XI.
Итак, Квазимодо был звонарем собора Богоматери.
С течением времени между звонарем и собором образовалась какая-то таинственная связь. Навсегда отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – неизвестностью происхождения и уродливостью, – с детства заключенный в этот двойной круг, через который невозможно было перешагнуть, злополучный подкидыш не привык видеть ничего другого, кроме этих священных стен, приютивших его под своей сенью. По мере того как Квазимодо рос, собор Богоматери представлял для него сначала яйцо, потом – гнездо, дом, отечество, а под конец и всю Вселенную.
И действительно, это существо было соединено с собором Богоматери какой-то особенной извечной гармонией.
Когда Квазимодо, будучи еще совсем маленьким, с мучительными усилиями, вприскочку, на четвереньках, пробирался под мрачными сводами этого собора, то он, со своим получеловеческим лицом и чудовищным телосложением, казался пресмыкающимся, возникшим прямо от того сырого и сумрачного помоста, на который капители романских столбов бросали свои причудливые тени.
Впоследствии, в тот день, когда Квазимодо в первый раз уцепился за веревку колокольни и, повиснув на ней, раскачал колокол, он произвел на своего приемного отца Клода Фролло такое впечатление, точно у этого странного ребенка развязался наконец язык и он начинает говорить.
Таким образом, постепенно развиваясь сообразно окружавшей его обстановке собора, безвыходно живя в этом здании и постоянно подвергаясь его таинственному влиянию, Квазимодо в конце концов почти сросся с собором, сделался как бы его инкрустацией, неотделимою от него частью. Выступающие углы его тела (да простят нам это сравнение!) вполне соответствовали вогнутым углам здания, так что он казался не только обитателем, но прямо частью этого здания. Можно было сказать, не впадая в особенное преувеличение, что он принял форму собора, как улитка принимает форму своей раковины. Собор был его жилищем, его норою, его оболочкою. Между ним и старым храмом существовала такая глубокая коренная симпатия, было столько, так сказать, органического сходства, что он как бы целиком прирос к собору, как прирастает черепаха к своему панцирю. Шероховатые стены собора были действительно как бы его чешуей.
Было бы лишним предупреждать читателя, чтобы он не придавал буквального значения сравнениям, к которым мы были вынуждены прибегнуть, чтобы дать понятие об этом странном, симметричном, непосредственном, почти однородном по своему вещественному составу сочетании человека с зданием. Бесполезно также было бы распространяться о том, до какой степени Квазимодо освоился со всем собором в продолжение долгого и близкого
Наконец не только его тело, но и сама его душа сформировалась по подобию собора. В каком состоянии находилась его душа? Как она складывалась, какую приняла форму в этой угловатой оболочке, в этой невозможной жизненной обстановке? Определить это очень трудно. Квазимодо явился на свет кривым, горбатым и колченогим. Даже выучить его говорить Клоду Фролло удалось с громадным трудом и терпением. Но, очевидно, над бедным подкидышем тяготел рок. Сделавшись четырнадцати лет от роду звонарем собора Богоматери, он подвергся новому несчастью, довершившему его физическое убожество: от колокольного звона у него лопнули барабанные перепонки, и он оглох. Этим для него закрылась навсегда и та последняя дверь, которую оставила было ему природа для общения с внешним миром.
Закрывшись, эта дверь пресекла доступ единственному лучу света и радости, до тех пор кое-как проникавшему в душу бедного звонаря, и эта душа очутилась в полном мраке. Злополучного калеку охватила глубокая меланхолия, такая же полная и неизлечимая, как и его телесное уродство. Глухота сделала его отчасти и немым. Почувствовав себя оглохшим, он, чтобы не быть мишенью лишних насмешек, обрек себя на молчание, которое нарушал только наедине с самим собою. Он добровольно вновь наложил узы на свой язык, развязать который стоило стольких трудов его приемному отцу. Последствием этого было то, что, когда перед ним возникала неизбежная необходимость говорить, язык его поворачивался тяжело и неуклюже, как дверь на ржавых петлях.
Если бы мы попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь покрывавшую ее толстую и корявую оболочку; если бы мы могли прощупать всю глубину этого уродливого организма; если бы нам была дана возможность заглянуть за эти грубые органы и исследовать сумрачную внутренность этого загадочного существа, пройти по всем углам и своеобразным изгибам этой темной пропасти и осветить томившуюся на ее дне психику, мы, наверное, нашли бы ее в самом жалком положении: скорченною и захирелою, подобно тем несчастным узникам венецианских свинцовых тюрем, которые доживали до старости, согнутые в три погибели в каменных ящиках, слишком узких, коротких и низких для того, чтобы можно было в них выпрямиться.
В уродливом теле дух не может не атрофироваться. Квазимодо лишь смутно мог чувствовать в себе присутствие души, похожей на его тело. Впечатления окружавших его предметов должны были подвергаться множеству преломлений, прежде чем дойти до его сознания. Мозг его представлял совсем особую среду: проходившие через него мысли были чудовищно извращены. Мысль, подвергавшаяся стольким преломлениям, естественно, должна была получаться до невозможности расплывчатой, туманной.
Это порождало бесчисленное множество зрительных обманов, ложных суждений и уклонений блуждавшей мысли, и Квазимодо казался то сумасшедшим, то форменным идиотом.