Собор (сборник)
Шрифт:
— Не приближайся! Не прикоснешься к ним! Уйди!
Добрался уже под лестницу. Темнота продвинулась за отступавшим светом, и дедушка утонул за вертикальным занавесом. С лампой в поднятой руке, отец кричал в ветер, во взбешенную темноту:
— Не войдешь! Не войдешь!
Минута, две, десять, мы были окружены стеной ночи, вихрь напирал со всех сторон, с грохотом лопнуло несколько стекол, сломалось дерево, дом трещал и чуть ли не раскачивался; перепуганный, я прятал лицо в лоне матери. Плакали дети, выли собаки. А что же творится с лошадями, с курами и свиньями… — Проклятый, — шепнула мама.
Я зыркал сквозь пальцы: он кружил на самой границе шторма, то появляясь из мрака, то погружаясь в нем; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Он все вопил и умолял. — Вы же не знаете, что творите! Зачем, зачем все эти страдания…? Ведь никто не умрет!
— Сохрани Завет! — повторял папа. — Ты не войдешь! Прочь! — И лампа вверх.
— Никто не умрет!
— Сохрани Завет!
Похоже, слова уже не имели значения; главным было упрямство, демонстрация решительности. Сейчас я все это вспоминаю и знаю, что никто из них двоих иначе поступить не мог. Ведь что удерживало дедушку, если не слова? За ним стояли невидимые армии, в его левой руке были силы тьмы, громы и молнии, а в правой — наши беззащитные жизни; он держал их, владел ими. Тем не менее, он только ходил по кругу и кричал.
Я и сам плакал. Но понял это лишь тогда, когда мама в очередной раз вытерла мне слезы.
— Мама, что происходит с дедушкой?
— Он продал свою душу.
Продал душу? Вернулась память про гнев Пастора.
— Дьяволу?
Мама прижала меня к себе, оттаскивая в дом.
— Хуже, хуже.
* * *
Я выслеживаю слова невозможного языка в оправленных потрескавшейся кожей энциклопедиях, словарях и лексиконах… «Танатофобия: болезненный страх смерти».
Так чей же тогда страх был здоровым? Дедушки Михала? Отца? Мой?
Больше уже дедушка не показался. Хотя я часто ходил на кладбище за ручьем, в тень дуба. Три креста. Запах его трубки. Я знал, что существуют врата.
Той осенью мне исполнилось семь лет. Зерно уже приближалось к облаку комет Медузы, двести миллиардов километров, первые репрозионные импульсы, возмущения градиентов гравитации и асимметрия крыльев солнечного ветра, мурашки по коже; а звезда постепенно вырастала из красной точки, кристаллик едкой соли в глазу глядящего — когда никто не глядел.
Помню, помню все.
2
В шестнадцатую зиму моей жизни, когда мы посещали Торг, на Площади Крикунов я попал меж двух революционеров. Похоже, что я неразумно обратился к кому-то из них; потом они верещали надо мной, один выплевывал цитаты из Библии, другой — из фон Неймана [17]. Степень патетичности их слов, казалось, была обратно пропорциональна состоянию их личной гигиены. (Впоследствии я найду в словарях слово «декадентство»).
— На сколько страданий ты оцениваешь человечность…?! — вопил тот, что от Неймана. — Почему электричество, а не пещеры? А?!
— Это только малый шаг! — оплевывал библеист. — Изменения всегда к лучшему! Вот только после тысячи ты уже и не знаешь, что лучше; лучшим теперь становится уже что-то другое!
— Выходит, животное, так?! В грязи! В грязи! В грязи!
— Ну и иди тогда к Ним, пожалуйста, скатертью дорожка! Тьфу!
Отец прикрыл меня от их взглядов, еще гипнотически пялящегося на багровые лица и дрожащие руки (они бесцельно махали ими, а может, с целью испугать оппонента).
— Радикалы! По крайней мере, благодаря им мы знаем ценность умеренности, — усмехнулся отец. — Пошли.
— А если бы одного из них не было, а второй нашел кого-нибудь, еще более радикального, чем сам… — бубнил я себе под носом, глядя на носки своих сапог. — Не были бы мы тогда экстремумом?
— О, но нас больше.
Я покачал головой.
— Нет, это их больше.
Тогда я уже был настолько зрелым, чтобы знать истинное значение местоимений, подвешиваемых в пустоте, и без особого раздумья пользоваться тем языком, который позволяет свободно говорить о том, о чем нельзя говорить прямо. И, опять же, не потому, что кто-то запретил — ведь табу состоит именно в том, что закон даже и не обязан его санкционировать, табу существует перед законом. (А что же тогда существует перед табу…?)
Вот насколько был я тогда зрелым — но еще недостаточно, чтобы распознать, когда уже не следует отцу отвечать, тем более, когда этот ответ отрицательный. Он все еще был для меня, прежде всего отцом; а уж человеком, мужчиной — только потом. Разве это не те двери, что ведут к истинной зрелости: когда пройдешь сквозь них, взрослые перестают быть существами из чужого края, мотивы и мысли которых до тебя, так или иначе, не доходят; а тут они сразу же делаются такими же самыми затерявшимися глупцами, что и ты, разве что старшими, и ты уже в состоянии этой их растерянности симпатизировать, а иногда даже — понимать ее.
Только я отца пока что не понимал.
— Что, такой вумный? — фыркнул он, ускоряя шаг по направлению к нашим повозкам.
Лариса со спины Огня свернутым бичом указала на западный горизонт.
— Уезжаем?
Стена темной гнили все так же загораживала там сушу, растянувшись от земли до неба. Синие пятна диаметром в милю медленно перемещались по ней, в соответствии с ходом подповерхностных потоков мрака.
— Что сказали в Крипте? — спросил Даниэль.
Отец лишь махнул рукой и забрался на козлы.
— Ну, так что сказали? — настаивал Дэн.
— Пугают только, — буркнул в ответ отец. — Уезжаем. — Он оглянулся на повозку двоюродных родичей. — Где Анна?
— Черт, снова куда-то забежала.
Все начали искать малышку. Я вскочил на Червяка и, натягивая перчатки, выехал из-за повозок. Поднявшись в стременах, спиной к сулящему зло западу, я высматривал Анну среди застроек Торга (мне вечно говорили, что из всей семьи у меня самое зоркое зрение). Но не высмотрел; тем вечером там было чуть ли не тысяча человек, рекорд, если не считать праздников равноночия. Пространство между палатками, развалинами и повозками заполняла такая масса человеческого хаоса, что увидеть маленькую пятилетнюю девочку в нем граничило буквально с чудом.