Собрание произведений в пяти томах. Том 4. Девяностые
Шрифт:
Запиши мой телефон, – говорят друг другу и прощаются.
Напряженная тишина. Безмолвные очереди машин в ожидании бензина. В человеческой очереди попадается труп. Отъезды стали бытом. Возвращения потеряли ориентацию. У обещавшего вернуться нельзя понять – куда. И понимать некому.
Никто не загорает, не отдыхает, не живет. На пустынном берегу откуда-то взявшиеся сирийцы строят гостиницу. В тайге неизвестные турки строят гостиницу. Немцы восстанавливают барскую усадьбу.
Примерно так, примерно так…
Редакция, которую покинула надежда, выпускает журнал.
Голоса все глуше. Смешное какое-то осталось, но уже не смешит и плохо доходит.
И почта не находит себе места. Под разными названиями выходят одинаковые газеты.
Армия неожиданно стала жалобной, раздражительной. Опять оказалась неприспособленной к военному времени, нуждается в длительной войне, чтоб набрать опыт. А люди не хотят этого опыта, а без людей она не может. Много журналистов и мало солдат. В атаку идут операторы. Солдаты окапываются. Противник есть, погибшие есть, а фронта нет. Генералам столы сервируют на картах. Из танка спрашивают, как проехать к противнику… Мальчик показывает и бьет гранатой вслед. Победа не нужна никому, пока идет снабжение.
Обоим президентам внушают, что это очень сложная и жестокая война с коварным, умелым и жестоким противником.
Эти бьются за свою родину и те бьются за свою родину. И все находятся на своей родине, отсюда невнятность героизма и отсутствие подвигов.
Лекарства отняли у городов, передали солдатам и возросли потери в тылу. Продолжительность жизни одна у мирных и у солдат. Врачи из каких-то остатков что-то делают. Больные в карманах приносят вату, марлю, инструмент. «Скорая» доехать не может. Приехав, отъехать не может. В этих пробках и угнать невозможно.
В больницах врачи как-то пытаются смерть отодвинуть, но жизнь дать не могут и так и выпускают в это месиво.
А тут страсти кипят: наваливаются, рвут, режут. Беззащитное готовится к уходу. Защититься невозможно. Воры и так уже в лучших машинах, в лучших квартирах, в лучших костюмах, в лучших часах и с лучшим оружием.
Молодое и кипящее ничто не считает чужим: чужую жизнь не считает чужой, и чужую жену не считает чужой, и милицию не считает чужой, а страну считает своей. Кто не хочет пропасть, к ним присоединяется и все равно пропадает. Потому что идет на войну…
Примерно так, примерно так…
Увидя пятерку молодых в машине, все разбегаются. Куда они едут? Против кого? Где выйдут и кого убьют? Все головы в плечи и домой. А там, кроме двери, ничего. Дверью прикрыты. За дверью не живем, готовимся… Если вдруг пропадут свет и вода, никто не выйдет. Боятся. Рассвет как спасение.
Примерно так, примерно так…
Разница между полами перестала волновать. Приумножать население никто не хочет.
Примерно так, примерно так…
Вот из-за поворота выходит человек… Все может быть, но ничего хорошего это не означает.
Оркестр, пожалуйста. Медленно и печально.
Цирк
Ничего нет нашей жизни хуже – лучше – скучнее – веселей – интересней – страшнее – голоднее – сытнее и зажигательно убийственней! Каждый прожитый день высекается на теле неизлечимой зарубкой – шрамом – фурункулом – прыщом – царапиной!
Наш светлый – темный – радостный – печальный продукт невозможно сначала отыскать, потом достать, потом сварить, потом разжевать, потом проглотить, потом переварить. Символ нашей жизни – разбитый унитаз.
Обстановку видеть – слышать – понять невозможно! Жить нельзя. Но даже на эту жизнь покушаются те, кто живет еще хуже, хотя хуже некуда. Но они живут.
Даже не живут, а пытаются жить неоднократно. Последнюю попытку начать жить предпринимают перед самой смертью, выезжая в другие страны, чтоб удобрить те поля своими нитратными телами.
Кто-то в муках рожает детей, удивляясь, почему муки не кончаются с их появлением. Время от времени из репродуктора, затянутого паутиной, сипло слышен новый закон и тихие предсмертные дебаты, которые не могут привлечь внимание копошащегося в свалке населения. Группы преступников уже никого не могут оскорбить, а тем более испугать мучительной смертью, что и так тянется от рождения.
В этом огромном цирке, возникшем на кладбище и веселящем весь мир, покойники сидят рядом с живыми и принимают на себя все упреки и подозрения, самодовольно усмехаясь зелеными губами.
Здесь бродят толпы прихожан в поисках виноватых и находят, и с криками присоединяют их к покойникам, и добавляют заслуги, и еще долго пристают к мертвым – как вы могли!
В этом веселом цирке, торчащем в центре цивилизованного мира, голодающем среди моря еды, оборванном среди гор одежды, болеющем древней чумой, корью и водянкой, старая машина всегда лучше новой и вчерашний день лучше сегодняшнего.
А бедные люди бьют землю кирками, ломами и дерутся за привозные рукоятки к лопате.
Здесь парламент учится у населения, а население учится у парламента, и опять откапываются покойники, чтоб разглядеть их национальность.
Здесь есть свои звезды и авторитеты, вся жизнь которых служит примером, кроме начала – они не там родились.
О, если бы они могли! Они б зубами, ногами, ногтями переменили место рождения. Но они не могут и вынуждены служить примером остальным. И, разгребая навозную кучу своей жизни, ищут в ней зерно какой-то любви, какой-то ночи, какой-то дружбы и клянутся быть вместе, уезжая по одному, перевозя туда свои несчастья, уже там выкрикивая хрипло: социализм, капитализм, хотя из этих слов человечество признает только гомосексуализм – тоже от изобилия.
Что может быть интереснее этой картины, которую создаем мы своими лицами, телами, а вокруг стоят джентльмены с дамами и показывают сигарами:
– Вот этот…
– А вот эта…
– А вот эти…
– О, вери гут. Файн, изумительно.
– Неужели все это движется?
– Да, сэр!
– И ночами?
– Да, сэр.
– И что, они там живут?
– Ну как сказать, сэр… Во всяком случае, вот сейчас они принимают какие-то законы. Вот если вы прислушаетесь, – слышно: «консенсус», «кворум», «президент»… Очень любопытно, сэр.