Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
То же самое и всякая другая любовь, супружеская, скажем.
Невыносимо мне было смотреть, как моя сестрица засахаривала в нежностях Николая Ивановича, засахаривала и обсасывала. Такая мерзость! И это несмотря на свой ум, а умна она была. Даже, разговаривая с ним, начинала она как-то подлейте присюсюкивать. Но присюсюкивать присюсюкивала, а совершенно свободы его лишила, превратила в некоего котеночка с розовым бантом на шейке, в котеночка, который только и существует для того, чтобы его кормили, целовали и всячески тискали.
Только год выдержал Николай Иванович подобной жизни — не совсем, значит, был он дрянью. Появилась трещинка. Стал он догадываться, что
Такие рассуждения начали прорываться у Николая Ивановича уже к концу первого года его блаженства с Ксенией Петровной — он рассуждения эти весьма охотно высказывал в разговорах со мной. Перед сестрицей же моей он ник и робел, засахаренный ею до болваноподобия. Впрочем, все в доме, не исключая и меня, трепетали перед нею.
Конечно, во вздохах Николая Ивановича о чистой науке, работе в лаборатории и прочем много было лицемерия. Люби уж так он свою науку, право, он бы пожертвовал ей и дьяконом своим, и дьяконицей. Тряпичности в нем было немало. Но все— таки я с ним подружился. Сблизило нас то, что оба мы оказались под пятой у Ксении Петровны.
У меня к этому времени тоже обозначилась драма. Я к этому времени уже заканчивал реалку и как-то заикнулся сестре о том, что после окончания училища хотел бы поступить в одно из кавалерийских военных училищ, что я, мол, мечтаю стать гусаром.
Мне в моем деле нужен химик, а не гусар, — холодно ответила мне сестра. — И ты после окончания реального поступишь в московское техническое училище… и
— Но мне гусаром хочется быть! — пискнул было я.
— Чтобы быть гусаром, надо иметь деньги, — жестко усмехнулась сестра.
— Но разве ты не могла бы помогать мне немного? — взмолился я, но она резко оборвала меня.
— Мой долг, — сказала она, — поставить тебя на ноги, сделать человеком, но, пожалуйста, не воображай всю жизнь сидеть на моей шее.
Я знал, что ничто не может заставить сестру изменить решения — воля у нее была железная, — и, значит, с мечтой о гусарском доломане, которым я столько лет бредил, следовало расстаться навсегда. Но ведь я в реалке уже всем раззвонил, что иду в Тверское кавалерийское училище, и, следовательно, теперь я как бы терял лицо. Как же мне быть? И я выхожу из создавшегося положения, унизительного для моей мальчишеской гордости, нижеследующим удивительным образом:
— Если уж не гусаром, — решаю я, — то следует мне стать анархистом!
Черт его знает, что за психология у шестнадцатилетнего парня, — разберись-ка в ней! Моя тогдашняя душонка находила что— то общее, родственное между гусаром, который «жизнь друга шутя загубит и шутя же прострелит свою собственную грудь», и анархистом, как его рисует себе воображение подростка. Байронизм, демонизм, черт его знает что еще, но что-то их в моем сознании связало.
И я утешился тем, что взял у одноклассника том Штирнера «Единственный и его достояние» и затем у него же, у одноклассника этого, «Так говорил Заратустра». Что меня поразило в этих книгах, я не помню, пожалуй, я даже и не прочитал их, а только перелистал. Но после того, как я возвратил их по принадлежности, в реалке меня уже стали называть анархистом-индивидуалистом, и так же я стал называть себя и сам.
Всем в училище я утер нос — не только эсдекам, но даже и эсерам; шутка ли сказать, Модест Коклюшкин — анархист-индивидуалист. Да, может быть, у него в парте бомба спрятана! И на переменах я слышал, как малыши шептались за моей спиной: «Анархист, анархист!» — и это наполняло мое сердце гордостью и самоуважением.
Я напускал на себя угрюмость и мрачность и пользовался у знакомых гимназисток бешеным успехом.
Словом, ты понимаешь, это был девятьсот пятый год — мутное время в России.
Сестру же я теперь стал ненавидеть вдвойне; во-первых, как человека, разбившего мою мечту, во-вторых, как буржуйку, как капиталистку, как представительницу того класса, который «мы, анархисты» должны беспощадно уничтожать. Конечно, не в этом было дело, а в том, пожалуй, что Ксения, формально заменив мне мать, не сумела, не хотела, а может быть, и просто не смогла дать мне хотя бы капельку подлинной любви. Что? Почему я только что с такой ненавистью отзывался о материнской любви? Противоречие? Нет, дорогой мой сокамерник, противоречия тут нет, а вот зависть, конечно, да, налицо. В самом деле, почему на долю всяких золотушных соплячков это счастье выпадает, а мне, здоровому, умному, способному, судьба не уделила ни капли материнской нежности, в которой я так тогда нуждался? Моя мать умерла, когда мне не было и трех лет, — я совершенно ее не помню, а отец оказался сукиным сыном, пьяницей и развратником.
Но к делу. Общая ненависть к Ксении Петровне сблизила меня с Николаем Ивановичем. Надо заметить, что к этому времени в его сердце проснулась его еще студенческая любовь к какой-то прежней курсистке, в настоящее же время уже известному ученому. Фамилию ее я забыл, но лицо помню до сих пор — все тогдашние газеты печатали ее фотографии, потому что она сумела приготовить синтетический каучук. Очень тогда прославляла ее наша российская пресса и даже с Кюри сравнивала. На дурачка моего, на розовощекого, засахаренного, зернистой икрой закормленного Николая Ивановича, эти статьи действовали как пытка. Он чуть волосы на себе не рвал. Он уверял меня, что какую-то нужную предварительную формулу для получения этого каучука он будто бы вывел вместе с этой барышней, когда они еще только двадцатикопеечной колбасой питались. Да, он неистовствовал, как тот библейский персонаж, что променял первородство на чечевичную похлебку. Он говорил, что любовь его, бывшая курсистка эта, и на весь мир прославится, и миллионы заработает, он же обречен на гибель в нежнейших ручках моей сестрицы. Он, конечно, врал. Не так Ксения его привязывала, как зернистая икра и французские вина. Теперь я понимаю, что мог бы он отлично работать и в нашей заводской лаборатории, — сестра в то время не пожалела бы денег для нужного ее дооборудования. Но в то время я Николая Ивановича жалел очень.
Дальнейшее разворачивается следующим образом.
Моя фантазия рисует мне всевозможные обольстительные картины. Мы с Николаем Ивановичем бежим за границу, где он возобновляет свою научную работу. Но что моему воображению искусственный каучук, какая-то резина? Нет, он и я в качестве довереннейшего помощника работаем над изобретением необыкновенно сильного взрывчатого вещества, одного грамма которого достаточно для того, чтобы взорвать целый дом. Это изобретение моя фантазия увязывает с моим снобистским увлечением анархизмом, и я становлюсь неким новым Бакуниным или Кропоткиным. Словом, дурак я в то время был страшный.