Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
Шрифт:
— Что ж ты?
— А ничего. Ушел и дверь за собой припер.
— Тебе бы ружье надо.
— А ну его, ружье-то. С ним еще хуже, убьют.
— Кто?
— Мало ли кто. Из бора теперь разный народ выходит Из-за ружья и убьют.
Он резал ломтики от потемневшего куска сала с выступившей по коже солью; покончив с этим, положил на сбитый из двух ящичных досок столик, прибитый к стене и с подпоркой в землю, несколько луковиц, нарезал хлеб и поставил соль в черепке. В чайную чашку с отбитой ручкой, голубую с алыми цветами снаружи и золоченую изнутри,
— Пей, Константин! — заторопил он. — Баба говорила — первач. Первый сорт!
Прапорщик выпил и чуть не задохнулся: не соврала баба. Семен умильно смотрел, как Константин пьет.
— Хороша ли?
— Здорова!
На зябнущее тело гостя словно из печки теплом пахнуло: смыл самогон озноб. Стал закусывать. Семен вытянул свою чашку медленно, закрыв глаза. Крякнул, закусывать не торопился. Только борода ходуном заходила, стряхивая с себя муку.
Самогон отогрел не только тело, но и душу. Стали беседовать.
— Такое теперь время, что страшно жить, — сказал Семен.
— Да, — согласился прапорщик. — Чу, всё воет, подлая. Жутко.
— Не, — отмахнулся Семен. — Не про это я. Что волчиха? Рассказал бы я тебе про одно дело, да не к ночи мой рассказ будет… Да что!.. Мне-то еще одному около леса хорошо жить. А вот в городе я был, так Боже ж ты мой! Все люди друг другу врагами стали. Всё, что ни придется, рвут друг у друга из рук, изо рта. Вот и я со штанами твоими тоже урвать хотел. Но я, конечно, не такой еще, как все, человек я лесной, вроде, скажем, отшельника. А и мне хочется быть как и все прочие: рвать из рук, грызть, убивать. Что это такое с людьми стало, Константин?
— Потому что революция, — ответил прапорщик. — Всё, что в человеке, в нутре его спрятано, наружу полезло. Теперь его прорвало. Ведь человек-то по натуре что? Тот же зверь, но только в цепях. Спустили его с цепи, вот он себя и показывает.
— А Бог?.. Ведь сказано: по образу и подобию?
— Отменили же Бога… Ничего, потом в новые цепи человека посадят, и всё войдет в норму. Слышишь, воет? И чего это она? С голоду, что ли?
— Нет кормов ей теперь с волчатами хватит. Есть пищия, людьми приготовленная, но оставь ты о ней. Не слушай. Выпьем еще?
— Конечно, выпьем… Да, Бога отменили. А раз Бога нет, то всё дозволено. Это не я, а один умный человек сказал. Ты понижешь это?
— Стало быть, тогда всякий соблазн свободен.
— Вот именно. Вот ты про коммерцию мне говорил и мои штаны вертел. А я в это время, в землю уставясь, думал: вот он мое добро забыл, моей матери голодной, которая ему чирьи бинтовала, в муке отказывает, скаредничает. И я с ним церемониться не стану — выну из кармана пистолет и убью его. Зачем мне его жалеть, если он ни меня, ни другого кош не жалеет? Раз уж так теперь пошло, то лучше людей уничтожать. Раз все они зло — всех их и кончить надо. И их, и меня. Ты понимаешь, Семен?
— Я понимаю, — серьезно ответил мельник. — У меня тоже часто такие мысли бывают. Но только
— Наверное. И мне тоже. Ишь воет, подлая, душу выматывает. И недалеко, кажись?
— Недалеко. Вправо от плотины, у канавы, которой казенник окопан. Ты от станции не там шел?
— Нет, я этот путь позабыл. Помнил, конечно, что ближе, но поопасался заблудиться. Ведь мы в последний раз в Талицах на даче в четырнадцатом году жили, а теперь восемнадцатый.
— И хорошо, что ты там не шел.
— А что?
— Да так. Ты мне вот что, Константин, скажи. Ты в четырнадцатом году, в тое последнее лето, часто с дачи ко мне с барышней приходил, с Женей. Она еще всё на ящике рисовала, ящик с красками. Так она и меня на плотине списывала, и мельницу, и тебя. Ты окуней в омуте удишь, а она тебя списывает… Да ты выпей.
— Я выпил. Больше не хочу. Ну да, Женя. Так что?
— Где теперь эта барышня?
— Не знаю.
— Не знаешь? А я думал, что вы поженитесь. Видал я раз, как ты ее в обнимку целовал.
— Многих я, Семен, целовал. Не на всех же целованных жениться.
— Так, значит, с мамашей теперь вдвоем живете. Зря не женился. Красивая была девка.
— Она за другого замуж вышла, Семен. Ну ее!
— Если так, то конечно. Стой-ка, погоди, — он повернул лицо к двери. — Кажись, едут. И с бору; стало быть, дальние. Оттуда настоящей дороги нету, кого бы это несло? Тебе, Костя, лучше выйтить — хоть и без погонов, но все-таки сразу видать, из офицеров…
— Как хочешь, я выйду. Но я ничего не слышу.
— Нет, конный едет. У меня ухо лесное, наторелое. Самогон и чашку надо прибрать…
…Влево от плотины, по ту сторону мельничного пруда, за ветлами и кустами ивняка, мелькал, полз огонек. Он был оранжевый, игольчатый; его отражение змеилось в черной, недвижимой воде.
— По опушке конный с фонарем едет, — сказал Семен. — Может, и не один. Ты бы, Костя, укрылся.
— Успею, — не сразу ответил прапорщик, щупая браунинг в кармане.
— То-то, смотри. Тут у меня нехорошие дела были. Не зря волчиха крутится.
— Ладно!
И умолкли, всматриваясь в приближающийся огонек.
А конный, обогнув опушку, уже застукал подковами своего коня по плотине. Он был один, с фонарем, и держал в руке что— то, похожее на древко копья. Проезжая плотину, он высоко поднял фонарь и хорошо осветил всего себя. Ехал мужик.
— Ты куда, земляк? — крикнул ему Семен, когда он миновал половину плотины.
— Мельник, что ли? — вместо ответа спросил конный.
— Я есть. Откель ты?
— Из Софрина, — конный миновал плотину и, остановив коня, грудью наваливаясь на его шею, спрыгнул на землю. То, что казалось древком копья, оказалось деревяшкой заступа. — Я Софронов, Клим Петрович, из Софрина. Помоги мне, мельник, Христа ради — укажи мне место, где тут надысь офицеров расстреливали.