Собрание сочинений в 4 томах. Том 2. Повести и рассказы
Шрифт:
Окружающие осины внимательно слушали меня, сочувственно звеня листьями, но Васька Крот сплюнул сквозь зубы, закинул голову — и тонко завыл.
— Чего ты воешь? — спросил я, прерывая пенье.
— А чего ты воешь, — ответил Васька. — Ты будешь выть — и я буду выть.
И мы молча пошли дальше.
Вскоре мы дошли до полотна железной дороги и зашагали по шпалам. Шли мы торопливо — нам нужно было поспеть к приходу на станцию
Дело в том, что наша шестая старшая спальня была самая большая в детдоме — на четырнадцать коек, — и все ребята были там из беспризорных, и все курили. Одни — взатяжку, другие только так, для виду, чтобы не отстать от других. Всем нужен был табак, но не ходить же всем вместе на станцию за окурками! Вот мы и установили дежурство, и ходили по двое, собирали чинарики на весь крысятник. А крысятником мы прозвали нашу спальню потому, что когда мы въехали в этот барский дом, в нашей спальне было особенно много крыс. При помещике под этой большой комнатой была кладовая. Продуктов никаких в наследство нам помещик не оставил, но крыс оставил в избытке, и мы долго их выводили и все-таки вывели, но за спальней так и сохранилось это странное название.
Мы торопливо шли по шпалам, и каждый думал о своем. Мысли у меня бежали вразнобой. Сперва я думал о том, что хлебную пайку могут и зажилить, в особенности если она попадет на хранение к Косте Жирному — был у нас такой обжора. Потом думал о том, много ли сегодня на станции будет окурков. Затем думал о Люсе, дочке начальника станции. Однажды мы с Васькой бродили по городу, надеясь чего-нибудь выпросить, но в этом городишке не любили «приютских», и нам ничего не досталось. Зато когда мы проходили мимо одного забора недалеко от станции, нас через пролом в заборе окликнула девочка, разговорилась с нами и дала нам по два яблока. С тех пор, бывая на станции, мы каждый раз заходили к этой Люсе — но не в дом, конечно. В дом бы нас не пустила ее тетка, она держала Люсю в строгости, даже в школу не посылала ее учиться, а нанимала учителей.
Потом я опять думал об окурках, о хлебной пайке, о том, как мы с Васькой Кротом убежим в Крым, о Люсе. Мыслям в моей голове было очень просторно, потому что их было не очень-то много. Они сталкивались в голове и отскакивали друг от друга, в такт моему торопливому неровному шагу по шпалам.
Я давно уже знал, что мысли зависят от дороги, по которой идешь. Когда шагаешь по щебеночному шоссе — мысли четкие, аккуратные, подтянутые, и всегда думаешь о том, что будет впереди. Когда идешь проселочной дорогой — мысли плавные, широкие, слегка грустные, и ничего не ждешь за ближайшим поворотом, а думаешь о чем-то далеком, о чем-то таком, чего, быть может, и вовсе нет. Если же идешь лесной тропкой, то всегда привяжется одна какая-то мысль; ты отгибаешь на ходу ветки, срываешь ягоды, прыгаешь через ручейки, замечаешь все вокруг — а мысль эта не отстает, бежит за тобой, как собачонка. А вот когда шагаешь по железнодорожному полотну — мысли идут вразнобой, дребезжат в голове, как горошинки в детской погремушке, и все в такт неровному шагу по шпалам.
Вскоре показался семафор. Он стоял сам по себе, и ему все было видно. Вдруг он высмотрел — где-то очень далеко — поезд, и крыло его взметнулось, замерло под острым углом. Все вокруг стало иным.
— Южный ползет, нам чинарики везет, — сказал Васька Крот.
Мы сошли на левый путь и ускорили шаг. Скоро нас обогнал поезд.
Когда южный ушел, станция сразу стала какой-то маленькой, а городок за станцией сразу как будто
— Ты, Чухна, здесь перед вокзалом шуруй, а я вперед пойду, — распорядился Васька. — Да не зевай, здесь еще шакалы вроде нас найдутся. Собирай и чинарики, и бычки. Если мало насбираем, придется у живых стрелять.
И я стал подбирать окурки на отведенном мне участке. Я брал и чинарики — так мы называли окурки от папирос, и бычки — окурки от махорочных самокруток. Все это я торопливо совал в карман своей серой курточки из бумажного сукна. Я старался не встречаться глазами с людьми, потому что мне всегда было стыдно собирать окурки, я не мог к этому привыкнуть, хоть никому никогда бы не сознался в этом. Надо было побольше набрать этого добра, чтобы не пришлось стрелять у живых. А стрелять у живых — это значит выклянчивать окурки у курящих; так у нас это почему-то называлось.
Но улов на этот раз был небогат, и я пошел в пристанционный садик. Народу там было совсем мало, так что подбирать было не стыдно, да подбирать-то там было нечего. Но вот я увидел, что на одной из скамеек сидит человек — и курит. Я подошел поближе. На нем был дорогой лиловатый костюм, чистая рубашка с зеленым галстуком и красноватые ботинки. Но шея — я заметил сразу — была у него грязноватая, и глаза какие-то привычно беспокойные.
Я знал, что нельзя просить у стариков: старики, вместо того чтобы по-честному оставить тебе покурить, норовят прочесть нотацию. Я знал, что нельзя просить у пьяных: каждый пьяный — это как чужая собака: никогда не знаешь, укусит тебя чужая собака или начнет махать хвостом. И еще я знал, что нельзя просить у хорошо одетых людей: они не любят, когда к ним пристают. Но хоть этот курящий человек и был хорошо одет, а все-таки грязная шея как-то роднила его со мной.
— Дяденька, оставьте мало-мало покурить, — вежливо попросил я. — Целый день не курил!
— Ну и дети же пошли! — с соболезнующим презрением произнес незнакомец, чиркнув по мне неспокойными глазами. — Я в твои молодые годы давно уже по ширме честно работал, а ты окурки просишь! — И он бросил недокуренную папиросу на песок и наступил на нее красноватым ботинком. Потом вынул из кармана пачку дорогих папирос «Аллегро», раскрыл ее и молча протянул мне.
Я робко взял толстую папиросу.
— Бери, бери еще пару. Мне папирос не жалко, мне тебя жалко.
— Спасибо большое, дяденька, — сказал я, беря еще две папиросы.
— Что там за шухер на бану? — негромко и небрежно спросил он, мотнув головой в сторону станции.
— У нэпмана портмоне сперли, вот и разоряется, — почтительно ответил я.
— Чудеса божьи! — усмехнулся незнакомец. Потом легко встал и легкой прогулочной походкой пошел в сторону, противоположную станции, в городок.
Я стоял с папиросами в руке, ошеломленный щедрым даром.
И вдруг ко мне подошел какой-то человек. До этого он как-то понуро и незаметно сидел через скамейку от моего доброго незнакомца. А теперь он подошел ко мне и очень тихо сказал:
— Мальчик, тебе, быть может, странной покажется моя просьба... дай мне, пожалуйста, одну папиросу.
Я удивленно уставился на него и успел заметить, что это высокий пожилой человек. На нем был поношенный, но чистый костюм из черного сукна. «Наверно, еще от царского режима», — подумал я. Лицо у него было длинное и бледное, и на нем неприятно резко выделялись губы, ярко-алые и блестящие, будто тронутые лаком. Казалось, он их красит, хоть в то же время видно было, что косметика здесь ни при чем. Шея его, несмотря на теплую погоду, была обмотана серым шелковым шарфиком.