Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы
Шрифт:
— Все равно — для меня ты герой! И я знаю, как смело ты себя в своем НИИ ведешь, как с критикой выступаешь.
— Юрик, это — не смелость храбреца, а нахальство тайного труса, рассчитанное на чужую — еще большую — трусость. А когда я заранее знаю, что мне могут отпор дать, я тихо в сторонке стою.
— Фима, один наш древний мудрец так выразился: «В каждом герое прячется трус, и в каждом трусе дремлет герой». Тебе надо понять себя. Ведь ты решился побывать на Фемиде — разве это не отважный поступок?!
— Это я не отвагу, а лихачество показное проявил. Если бы я заранее знал, какой ужас на меня на этой сволочной Фемиде навалится, — черта с два бы на это решился... Правда, быть может, благодаря
— Фима, а скоро твой прибор будет запущен в массовое производство?
— Ишь чего захотел! Скоро только сказка сказывается... Проект пока все еще у директора, у Герострата Иудовича в шкафу лежит.
— Серафим, так ты предложи свой проект другому НИИ.
— Юрик, а если он и там в долгий ящик ляжет? Может, в другом НИИ тамошний директор, какой-нибудь Вампир Люциферович, его под сукно положит. А наш директор наверняка обозлится, что я через другое ведомство действовать хочу, и в должности меня понизит, а у меня зарплата и так невелика, полторы сотни рэ. А впереди пенсия маячит, и учти, что у нас на Земле пенсия по зарплате начисляется. Мне надо смирно себя вести. Жизнь — это мост без перил, надо идти посередине, не забегая вперед, а не то тебя в реку столкнут.
— Серафим, что же это получается?! Ты извини, но ведь ты философию трусости рекламируешь! Из твоих словес вытекает, что мелкий личный страх не разрешает тебе бороться за всеобщее бесстрашие — и за твое личное тоже! Я ошеломлен, озабочен, обеспокоен, обескуражен, озадачен...
— Обманут, одурачен, околпачен, — присовокупил я.
— Фима, для меня ты все равно герой! И спасибо тебе за помощь в освоении строгих слов земных! Благодаря тебе я возвращаюсь на родную планету словесным богачом!
— Вот от этой похвалы не отказываюсь, — молвил я. Затем мы дружески обнялись — и расстались навсегда.
ИМЯ ДЛЯ ПТИЦЫ, или ЧАЕПИТИЕ НА ЖЕЛТОЙ ВЕРАНДЕ
(Летопись впечатлений)
1. Ранние страхи
Я понимаю, не очень-то оригинально начинать свои записки с детских страхов. И из жизнеописаний других авторов, и просто из разговоров с друзьями и знакомыми знаю, что у многих людей первые воспоминания связаны со страхом. Но что поделать — и у меня тоже. Поэтому приходится жертвовать оригинальностью ради истины. Так же постараюсь поступать и в дальнейшем, не боясь повторить кого-то. Зачем скрывать свою схожесть с другими? Но и своих несхожестей тоже скрывать не следует, хоть порой они могут показаться смешными.
Итак, самое первое воспоминание. Кроватку мою вместе со мной выдвинули из комнаты в прихожую. Мне стало очень страшно. Стою в этой кроватке, держусь за железный пруток и реву. Потом я снова в светлой комнате. Меня кто-то утешает, кто-то гладит по голове. Я успокаиваюсь.
Я не знаю, зачем это выдвинули кроватку в прихожую: может быть, проветривали комнату; может быть, хотели переместить меня в соседнюю спальню. И не помню, кто был при этом: мать, бабушка или няня. Помню только свет, падающий из раскрытой двери комнаты в темноватую прихожую, там, где она переходит в совсем темный коридор. Помню большой серый сундук, стоящий на другом сундуке, красноватом, и большую железную скобу на торцовой части серого сундука. Она тускло поблескивала. И помню ощущение тоски, беззащитности и ужаса. Такого я, пожалуй, не испытывал больше никогда, даже под обстрелом и бомбежкой. Но, может быть, еще придется испытать. Может быть, такое бывает два раза в жизни: в самом начале, когда пробуждается сознание, и в
Придет время, когда для всех людей на земле первым запомнившимся впечатлением будет ощущение радости, прелести мира. Но пока что страх прочно закодирован в наших генах.
Потом, когда я немного подрос, прихожая эта не казалась мне мрачной. Очень отчетливо помню темно-лиловые обои; висячую лампу с белым колпаком и круглым медным бачком, как бы керосиновую, но на самом деле электрическую; вешалку для шляп и фуражек — два ветвистых оленьих рога, торчащих из желтого деревянного овала; железную подставку для тростей и зонтов; сундуки; большие квадратные корзины; комод красного дерева и зеркало над ним. От прихожей отходил большой коридор, пронизывающий всю квартиру и ведущий к ванной, уборной и кухне, к черному ходу. Другой коридорчик, короткий и узкий, вел в небольшую крайнюю комнату, где жила бабушкина родственница, тетя Жанна. Она редко показывалась на людях.
Однажды в прихожей возле двери, ведущей на парадную лестницу, я увидел высокий ящик, стоймя приставленный к стене; от него приятно пахло опилками. Из разговоров старших я уяснил, что этот ящик называется так: гроб. Он стоял недолго. Тети Жанны я больше не видел, но так как в моей жизни никакой роли она не играла, то ее исчезновение прошло как-то мимо меня и никакого отношения к этому ящику, на мой тогдашний взгляд, не имело.
Если бы мать и бабушка сильно плакали и горевали из-за кончины тети Жанны, их волнение, наверное, передалось бы и мне. Позже я узнал, что тетя Жанна долго болела, но в больницу поместить ее было нельзя. Почти все петроградские больницы давно уже стали госпиталями и были заполнены ранеными, а в те, которые остались для штатских, безнадежно больных не брали. Да и кормили там плохо, потому что в городе было голодно. По-видимому, смерть тети Жанны была облегчением и для нее, и для ее родных. Вообще, как мне помнится (или только кажется), в те годы не очень горевали о мертвых или умели скрывать свои чувства.
Если гроб в прихожей не испугал меня, то раскрытые зонтики (а тогда они были только черные) вызывали во мне страх. Сейчас объясню почему. Однажды я листал какую-то книгу или журнал (читать, я конечно, еще не умел и даже не понимал, что такое буквы) и увидел там страшную картинку: огромную летучую мышь на фоне белой луны и какого-то не то замка, не то собора, кажется в готическом стиле. Черные крылья, очень точно застигнутые художником в хищном и остром изломе, чрезвычайно меня встревожили. С того дня я долгое время боялся раскрытых зонтов: их очертания походили на крылья той летучей мыши. Когда в прихожей на полу сушился чей-нибудь незакрытый зонт, я старался не смотреть на его черные растопыренные лопасти. И в то же время очень тянуло поглядеть на это чудище хоть одним глазком. Впрочем, зонты, сушившиеся в прихожей, — это было не такое уж частое явление; пользовались ими только мать и бабушка. Мужчинам, как людям военным, ни калош, ни зонтиков носить было не положено. К тому же мужчины находились на фронте.
Еще боялся я одной крыши. Точнее сказать — одного железного навеса над ходом в темный подвал с той стороны Андреевского собора, что граничит с Большим проспектом Васильевского острова. Теперь этого навеса нет, да и вход в подвал забран кирпичом и заштукатурен. Но когда мне случается идти по Большому, я всегда вспоминаю детство. Проспект тогда был неширок, бульвара еще не существовало, а перед каждым домом зеленел свой сад, закрытый для посторонних. Сад же при соборе был открыт для всех. Там всегда резвилось много детей. Резвился и я, но никогда не подходил близко к тому навесу: своими резкими, жесткими очертаниями он напоминал мне крылья той же самой летучей мыши. Он как бы парил, высматривая, на кого бы броситься.