Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
Вторым элементом, затруднявшим защиту веротерпимости, были, к сожалению, наши уездные присяжные заседатели, которые вовсе не оправдывали мнение о религиозной терпимости русского народа, особливо в делах о совращении в ереси и раскол. Из полного отсутствия протестов прокурорского надзора по этим делам можно было с достаточным основанием заключить, что в этих случаях придание суду неминуемо сопровождалось обвинительным приговором, а в делах, доходивших до сената, по жалобам осужденных, я не помню ни одного случая, когда присяжные дали бы снисхождение. Конечно, этому содействовала и лукавая постановка вопроса по фактическим признакам преступления, и односторонняя, часто даже недобросовестная в смысле возбуждения страстей, экспертиза епархиальных сведущих людей или специально присылаемых из Петербурга опричников православия вроде знаменитого Скворцова — чиновника особых поручений при Победоносцеве. Я живо представляю себе картину суда над какой-нибудь ветхой старухой, впавшей в пашковскую ересь и которую председатель торжественно и многозначительно спрашивает, признает ли она себя виновной в том, что следовала учению, основные догматы которого состоят в *. Эксперт доказывал обыкновенно, что секта, к которой, по его мнению, несомненно, принадлежит подсудимый или подсудимая, представляет собою нарушение всех законов божеских и человеческих, а суд спрашивал затем, виновен ли подсудимый в таких обстоятельствах, которых он обыкновенно и сам не отрицал. Затем следовало обыкновенное бесцветное и туманное напутствие председателя, в котором часто совершенно произвольно отдельные фактические данные возводились в догму сектантского вероучения. Наконец, на решение присяжных влияла, конечно, и местная атмосфера недоброжелательства к сектантам, не чуждого зависти вследствие их сравнительной зажиточности и более нравственного образа жизни. Против этого элемента, искажавшего правосудие, единственным средством спасения должен был являться кассационный сенат со своим Quos ego [92]. Но я уже говорил о сенате. Должен, впрочем, прибавить, что очень доброе воспоминание по этим делам, несмотря на свое немецкое имя, оставили во мне Эдуард Яковлевич Фукс, всегда стоявший за истинную веротерпимость, и первоприсутствующий Илиодор Иванович Розинг. Что касается до знаменитого юриста Таганцева, то он по этого рода делам раздвоялся. Несмотря на свой юридический авторитет, он был узок, формален и односторонен в толковании карательного закона о богохулении, кощунстве, оскорблении святыни и т. п., жесток и бездушен в его применении. Но по делам о совращении и о принадлежности к ересям и расколам он действовал прекрасно и был всегда, за исключением одного случая, о котором я упомяну ниже, моим союзником в важном вопросе о свойствах способов совращения.
Из дел первого рода мне особенно вспоминается, во-первых, дело Осминского, в котором Муравьев участвовал в качестве обер-прокурора. Во-вторых, дело несчастной восемнадцатилетней еврейки, молодой вдовы с двумя детьми и престарелым отцом. В Малороссии, в сельскую мелочную лавку, где она заменяла отца, пришли великим постом два крестьянских парня и потребовали селедку, которая во избежание порчи лежала в воде с краю деревянного корыта, на другом конце которого лежало мясо. Замечание парней о том, что селедка стала скоромной, вызвало диспут о значении поста, причем крестьяне сказали, что пост установил сам бог в лице своего сына, на что N. N. возразила, что Христос не был сыном божиим, «байструк» и волшебник, которого родная мать хотела запереть в сундук, но он намазал себе подошвы чудесным составом и улетел. Спорящие разошлись мирно, но парни повторили ее нелепый рассказ при уряднике, и началось дело «о богохулении». По мнению судебных властей, неразвитая и глупая еврейка хотела своею сказкой и непризнанием Христа сыном божиим «поколебать веру своих слушателей». Дело слушалось в Бердичеве, где окруженные густым еврейским населением исключительно православные присяжные заседатели вынесли обвинительный приговор и суд имел постыдное мужество приговорить несчастную женщину в каторжные работы на 6 лет с поселением в Сибири навсегда. Я не без труда добился отмены этого приговора по непостановке альтернативного вопроса о кощунстве, полагая, что суд сам поймет нравственную необходимость слушания подобного дела с интеллигентными присяжными губернского города. Но суд этого понять
В-третьих, дело
В-четвертых (третьих) дело крестьянина Матерухина, О котором я не могу вспомнить без волнения до сих пор. Этот Матерухин — сын зажиточной крестьянской семьи в Тотемском уезде — был с малолетства «созерцателем» и тем, что народ называет «блаженненьким»: любил уходить в лес, петь молитвы и говорить о божественном. Отданный в семинарию, он, однако, учился плохо и курса не кончил, будучи уволен, как говорилось в старину, «за урослием». Верный своим наклонностям, он надел странническую одежду и пошел бродить по монастырям, проживая в них подолгу и исполняя в них разные душеспасительные работы, постоянно выражая скорбь, что ему не удалось достигнуть сана священника и исполнить мечту всей своей жизни — совершить литургию. Так достиг он двадцативосьмилетнего возраста и, побывав в обителях на разных концах России, направился откуда-то с Дона домой, соорудив себе одежду, напоминавшую монашеский костюм. Перед последним переходом по Дону он пришел в большое село и на расспросы жившего там священника, который знал его еще ребенком, рассказал «из малодушного тщеславия», что он — монах, нареченный при пострижении Нестором. Эта ложь его и погубила, ибо священник — больной и дряхлый человек с отечными ногами — выразил сожаление, зачем отец Нестор не иеромонах, так как в последнем случае он мог бы отслужить за него — немощного — в завтрашний храмовой праздник литургию. Перед Матерухиным внезапно мелькнула возможность осуществить мечту всей .своей сознательной жизни и ослепила его: он заявил священнику, что недавно посвящен в сан иеромонаха и с радостью готов ему помочь. Оставшись один, он со слезами страха и восторга простоял на коленях всю ночь, -молясь ипрося прощения за свою ложь у того, кто видел его смущенную и умиленную душу. На другой день священник, ходивший с большим трудом, отведя его в церковь и сидя в алтаре, по собственному показанию, любовался, видя, как -«истово» служит отец Нестор, и с удовольствием слушая, как последний говорил надлежащее в тот день слово. По окончании службы Матерухин собрался идти дальше, но священник просил его откушать пирога и выпить чаю и предложил, согласно существующему правилу, расписаться в книге о совершении службы. Матерухин написал «еромонах отец Нестор» и т. д. Эта орфография смутила старого священника, и по уходе Матерухина он сообщил о своих сомнениях благочинному, и… пошла писать консистория! Вместо того, чтобы не возбуждать соблазна оглашением случившегося обмана, никому, кроме священника, неизвестного, начато было следствие, к которому следователь привлек Матерухина в качестве обвиняемого по 1418 статье Уложения за именование им себя «из малодушного тщеславия» не принадлежащим ему званием. Но прокурорский надзор вологодского окружного суда предложил привлечь Матерухина по 210 статье Уложения, которая говорила «о забывшем страх божий и насильно вошедшем или ворвавшемся в церковь, с намерением поругаться над святыней или над святыми таинствами», карая его в том случае, когда дерзость его дойдет до того, что он осмелится совершить сие поругание действием, «каторжною работой без срока с употреблением на тягчайшие работы» и без перевода в исправляющиеся, то есть подвергая его одинаковому наказанию с предумышленным отцеубийцей. Матерухин был взят под стражу, московская судебная палата предала его суду по 210 статье, а присяжные заседатели на вопрос по фактическим признакам ответили утвердительно, и суд разбил навсегда своим бездушным приговором молодую жизнь, не только не воззвав к монаршему милосердию, но даже не смягчив сам, в пределах предоставленных ему прав, жестокого наказания. В сенате дело попало в доклад сенатора Люце. Этот господин заслуживает нескольких строк. Весьма образованный юридически лицеист, он был в первой половине 70-х годов столичным мировым судьею и постановлял строгие, но справедливые приговоры по делам о нарушениях устава питейного и о трактирном промысле, что возмущало господствовавшую тогда в Петербургской Думе трактирную партию, которая его при новых выборах и забаллотировала. Я никогда не видал его лично, но, услыхав от покойного Барановского о случившемся, был крайне возмущен. На мою радость у меня была в прокуратуре ваканция товарища, и я настоял у графа Палена о разрешении мне предложить ее опальному мировому судье, когда последний был через две недели после забаллотирования сделан моим товарищем, то я его назначил состоять при столичном мировом съезде, то есть продолжать в полной независимости от гласных Думы, как избирателей, свою деятельность в том самом учреждении, из которого эти избиратели его выкинули. Когда я был вице-директором министерства юстиции, я приглашал не раз Люце на маленькие дружеские у меня собрания. Но когда над моей головой заревела буря по делу Засулич, господин Люце при встречах со мною отворачивался и старался меня не узнавать. Прошло много лет, и Набоков проделал со мною то же, что я некогда с Люце, т. е. провел меня из опальных и гонимых судей в рулевые на кассационном корабле. У меня стали открываться ваканции товарищей обер-прокуроров, и Люце стал меня снова узнавать и любезно со мною раскланиваться, а я, не желая памятовать его неблагородного ко мне отношения, не возражал против назначения его — в это время начальника уголовного отделения министерства — на одну из таких ваканций. Он пробыл моим товарищем недолго и вскоре был назначен вице-директором, а оттуда, в нарушение всякой постепенности, шагнул прямо в сенаторы, чем, однако, был почему-то недоволен. В свою сенаторскую деятельность он внес формализм, поражавший даже закоренелых кассаторов, и холодное педантическое бездушие, как-то странно противоречившее его благообразному с тонкими чертами лицу и тихому и мягкому голосу. Настойчивое поддержание полицейских требований по делам о 29 статье Устава о наказаниях (неисполнение законных требований и распоряжений правительства), суровое и беспощадное отношение к расколу, узкое толкование самоуправства, 142 статьи Устава о наказаниях и систематическое толкование статей о преступлениях против веры в нетерпимом духе официального православия, тихо струящаяся, но упорная ненависть к евреям и финнам — были характерными чертами его деятельности за время совместной с нами службы в сенате. Никто не раздражал меня между моими товарищами так, как этот смазливый приноситель житейской правды в жертву мертвой букве закона, из шепчущих уст которого постоянно слышались педантические инсинуации на мой счет о смешении мною понятий о «lege lata» и «lege ferenda» [93] .Бывали случаи, когда, с трудом сдержав себя от резкостей по его адресу, я приходил домой больной, с глубоким огорчением в сердце за отдельных лиц и за несчастное русское правосудие, попадавшее в руки таких сановных юристов, которым можно было применить слова Figaro у Бомарше: «Я верю в вашу справедливость, хотя вы и служитель правосудия». Как один из многочисленных примеров наших споров с Люце могу привести следующий: во второй половине 90-х годов в Петербурге чрезвычайно развилось хулиганство, против которого не принималось никаких действительных мер. На улицах появились ножевщики и различные наглецы из отбросов общества, оскорблявшие словом и делом приличных прохожих, и в особенности женщин и молодых девушек, которые постоянно рисковали выслушать позорное предложение или площадную брань, получить грубый умышленный толчок и даже быть схваченными за груди или ниже живота. Иногда дерзость хулиганов доходила до того, что они совершали это над женщинами, шедшими в сопровождении почтенных и старых людей. Оскорбленные, озадаченные и смущенные обыкновенно терялись или пугались угрозы «получить в морду». Женщины же по свойству самого оскорбления, сгорая от стыда и негодования, не решались обратиться к кому-либо за защитой ввиду свойства нанесенного им оскорбления. Полиция обыкновенно отсутствовала на месте, да и обращение к ней в большинстве случаев было бы бесполезно, ибо покуда постовой городовой уразумеет, в чем дело, хулиган или целая их группа замешивались в толпу или стрелою мчались на новые их подвиги. Но бывали, однако, случаи, когда оскорбленный и в особенности сопровождавший оскорбленную вне себя от Справедливого гнева хватал хулигана за горло или наносил ему вполне заслуженный и совершенно понятный удар. Собиралась толпа, приближался городовой, обоих вели в участок в сопровождении зевак, и полиция совершенно механически составляла протокол «о драке на улице», а заваленный делом мировой судья и кисло-сладкий сентиментальный петербургский мировой съезд постановляли и утверждали приговор, присуждавший обоих, то есть презренного хулигана и заступившегося за жену, дочь или сестру порядочного человека, к одинаковому наказанию «за драку на улице», вместо того, чтобы прекратить такое дело за отсутствием жалобы хулигана или по крайней мере «ввиду взаимности обид». Приговоры такого рода стали поступать в сенат, и, докладывая их, я предложил отменять их за отсутствием состава проступка, так как драка предполагает взаимное желание произвести буйство и нарушение общественной тишины, а не защиту своей чести оскорбленным лично или в лице близких и дорогих ему существ. Сам закон, строго разграничивая драку от взаимности обид и смягчая наказание виновному в оскорблении, когда к тому был подан повод обиженным, стоит именно на этой точке зрения. Приняв взгляд съезда, приходилось бы отрицать всякую самозащиту и право необходимости обороны, которое допускается не только относительно жизни и здоровья, но и относительно чести. Такой взгляд, кроме установления унизительного равенства в поступках между негодяем и человеком, сохранившим в себе чувство собственного достоинства, на практике влек бы за собою совершенно различные карательные последствия. Я помню дело, в котором пьяный извозчик, недовольный тем, что молодой человек, служивший в министерстве иностранных дел, приехавши в лицей, расплатился с ним у ворот по таксе (причем эта расплата была признана мировым судьею совершенно правильной), схватил его за горло и стал трясти так, что тот, защищаясь, оттолкнул его и поднял трость. Можно себе представить положение этого молодого человека, начальству которого был сообщен приговор, установивший, что подчиненный упражняется в драках на улице! Против моего предложения восстал Люце, заявляя, что оскорбленный должен обращаться к полиции, если же полиции нет или она лишена возможности задержать обидчика, то до этого суду никакого дела нет. «Ваша точка зрения, — пролепетал он мне, — есть точка зрение офицерская, с которой правосудие не должно иметь ничего общего». Я вспылил и сказал, что предпочитаю офицерскую точку зрения хамской, в силу которой под угрозой наказания я должен безропотно переносить и допускать насилия и оскорбления, и если мне придется ввиду грубого оскорбления меня или моих близких первым встречным мерзавцем пустить в ход палку и даже револьвер, я буду считать это большим несчастьем, но виновным себя в драке никогда не признаю. Позвольте вас спросить, если вы будете идти по улице с вашей супругой или дочерью и какой-нибудь наглец, осведомленный о новейшей теории драки, позволит себе относительно вашей спутницы телодвижение, прикосновение или слово в высшей степени возмутительного свойства, а затем, когда вы поспешите благоразумно уходить, станет вас преследовать и плюнет вам в лицо (все подобные случаи доходили до сената), то что же станете вы делать в прославление вашего учения, не имеющего, однако, ничего общего с «непротивлением злу». Вы скажете вашей спутнице, при дерзком хохоте окружающих: постой здесь. Я пойду поищу городового. Только советую вам не вытирать лица: вы уничтожите вещественное доказательство! Или, быть может, вы предпочтете начать кричать караул и таким образом звать полицию, но не забудьте, что ведь это будет тоже нарушение общественной тишины, которая наказывается одинаково с дракой. В департаменте, куда Люце перенес вопрос, я отстоял свое мнение, хотя у него и нашлись союзники. Но сенат, однако, уклонился от общего разъяснения вопроса, ограничившись конкретным случаем, и в среде сенаторов сказалась обычная у нас жестокая сентиментальность и неспособность негодовать, когда дело не касается собственной шкуры. Отсутствие чувства собственного достоинства влечет у нас за собою грубое нарушение чужого достоинства, и мы в деле защиты наших личных прав, кроме случаев, когда можно действовать скопом или против слабого противника, охотно применяем к другим постыдные пословицы, в которых я решительно отказываюсь признать народную мудрость: «Брань на вороте не виснет»; «За битого двух небитых дают»; «Моя изба с краю — ничего не знаю» и т. п. Невольно вспоминается характерный случай, рисующий эти наши нравы. В конце 90-х годов, часа в три, я ехал в конке от окружного суда по Литейной. Вагон был полон молодыми девушками и девочками, и в нем были только два каких-то господина. На углу Сергиевской, пошатываясь, едва не оборвавшись на ходу, в него вошел уже немолодой человек в форме военного врача, весь до неприличия расстегнутый, и у него тотчас же началось пререкание с кондуктором, которого он с места в карьер стал бранить площадными словами и, воззрившись затем на «женское сословие», громко выразил по отношению к ним пожелание, грязное по существу и по форме. Услышав это, два почтенных пассажира немедленно ушли, а я крикнул кондуктору, чтобы он остановил вагон и немедленно высадил этого господина. «А тебе какое дело?—сказал он мне. — Пусть кондуктор попробует. Я ему… — и опять крепчайшее слово — покажу кузькину мать. Вы все, черт вас побери, это видите?» — и он показал на свои погоны статского советника. Я настойчиво повторил свое требование кондуктору. Тот зазвонил и остановил вагон. «Женское сословие» тотчас же выпорхнуло из вагона, и мы остались вдвоем с доктором. Шагах в 50 стоял городовой, и я попросил кондуктора кликнуть его. Услышав это, нетрезвый наглец напустил на себя вид совершенно пьяного человека, а затем, увидя, что городовой приближается ленивой походкой, быстро вскочил, выбежал из вагона и уже без всяких признаков опьянения твердой и спешной походкой пошел по Итальянской улице. Я был так возмущен, что решил его догнать и не оставить совершенной им гадости без последствий. Я настиг его на углу Эртелева переулка, загородил ему дорогу и, взяв его за рукав, сказал ему: «Пожалуйте со мною в полицию», — и крикнул в то же время городовому, прося отвести нас обоих в участок, объяснив, в чем дело, указав номер вагона и другого, кроме себя, свидетеля. Военный врач не возражал, а снова притворился пьяным, сделал круглые и бессмысленные глаза и стал пошатываться, стоя на месте. Около нас собралась группа прохожих, которой я объяснил, почему я хочу, чтобы был составлен протокол о том, что позволил себе этот господин, носящий ученую форму и решившийся так вести себя перед учащеюся молодежью. Но, к удивлению моему, я не только не встретил никакого сочувствия в окружающих, но из ее среды в качестве защитника выступил какой-то студент с добродушной физиономией и патетическими приемами речи. «Милостивый государь! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — За что вы хотите погубить этого человека? Ведь он, конечно, служащий! («Служащий!» — промычал врач). Быть может, живет исключительно жалованьем («Исключительно жалованьем», — опять промычал врач). Узнает об этом начальство — ему будут неприятности («Будут неприятности», — как эхо, повторил доктор). Может потерять место («Потеряю место», — повторило врачебное эхо). Ну вот видите, что вы, милостивый государь, хотите сделать, а между тем он к завтраму проспится и ему самому станет стыдно, и все будет благополучно». — «Да этот господин вовсе не так пьян, — сказал я. — Он притворяется!» — «Милостивый государь! — завопил студент. — Да вы всмотритесь в него, ведь он лыко не вяжет («Не вяжет!»—повторил врач, укрепляясь в выгодной позиции пьяного). Оставьте его лучше. Право нехорошо!»— «Конечно, нехорошо!» — заговорили в толпе, и сам городовой взглянул на меня неодобрительно и с видимым желанием поскорее от меня отделаться. «Позвольте, однако,— сказал я, обращаясь к студенту, — да ведь в числе этих девочек и девушек, при которых этот господин ругался трехэтажными словами и выражал бесстыдное желание, могла быть сестра или дочь каждого из нас. Неужели же можно оставлять такое поведение безнаказанным и в особенности со стороны человека, имеющего ученую степень, да еще врача?!» — «Милостивый государь!—докторально сказал мне студент, подымая указательный палец. — Наши сестры и дочери не должны понимать подобных грязных предложений и скверных слов» («Скверных слов», — опять промычала жертва моего негодования, которая, судя по одобрительным студенту и укорительным мне возгласам, очевидно, считала это негодование чем-то нелепым и даже предосудительным). Мне надоела эта история и опротивело явное недружелюбное настроение всех собравшихся, и я не довел дело до конца, как сделал бы на моем месте каждый англичанин. Я махнул рукой и сказал: «Ну, если никто из вас, господа, не понимает, что я стою за наши общие интересы, то пусть себе идет и продолжает бесчинствовать в вагонах. Я вас не задерживаю!»—сказал я врачу. Он развязно поклонился мне и студенту и быстро ушел. Толпа стала расходиться, но студент пошел рядом со мной. «Милостивый государь! — сказал он. — Вы на меня не сердитесь. Я, ведь, что вам скажу. Мне, ведь, как юристу, отлично известно, что наказание не достигает своей цели. Тут нужно общее оздоровление. Нужно поднятие нравственности целого общества».— «Вы были бы правы, — ответил я, — если бы дело шло о простолюдине, в невоспитанности которого мы сами виноваты, но относиться с таким снисхождением к врачу нельзя. Можно себе представить, что он способен себе позволить над подвластными или там, где его никто не видит. Какие гадости он может совершить под видом медицинских приемов! Я тоже немножко юрист и даже довольно опытный. Но думаю, что ваши взгляды могут привести не к поднятию нравственности, а к совершенной ее гибели ввиду полной безнаказанности всякой мерзости». — «Юрист?! — воскликнул студент. — Товарищ по оружию! С кем имею честь говорить?» — «Я — обер-прокурор, сенатор Кони».— «Как?! — воскликнул студент. — Вот приятный случай! Я ваш большой поклонник! Вот удивительный случай!!!»— «Случай и для меня удивительный, — сказал я, -— но вовсе не приятный». — «Пожалуйста, не сердитесь! — добродушно сказал мне мой юный «товарищ по оружию». — Как я рад с вами познакомиться!» и т. д. И он проводил меня до дому, добродушно продолжая развивать свою теорию непротивления.
Однако возвращаюсь к делу Матерухина. В один прекрасный день, просматривая перед началом заседания резолюции, заготовленные сенаторами III Отделения, в котором я председательствовал, я нашел в числе 12 заготовленных Люце к докладу резолюцию короче утиного носа по делу Матерухина, в которой говорилось, что сенат, признавая применение 210 статьи Уложения правильным, оставляет жалобу (написанную очень неумело) без последствий. Рассмотрев наскоро дело, я ужаснулся и, потребовав подробного доклада, стал настаивать на кассации дела. Бледный лик самолюбивого докладчика позеленел, и он так уперся, что я должен был перенести на уважение присутствия департамента, где мне пришлось пережить минуты великого омерзения. Началось с того, что после сухого и формального доклада Люце Случевский (обер-прокурор) дал совершенно несвойственное своему мягкому характеру заключение об оставлении жалобы без последствий, указывая на тяжесть преступления, совершенного Матерухиным, и на важность интересов (?), на которые он посягнул. В конце своего заключения он предостерегал нас не пугаться тяжести наказания, которое притом может быть смягчено по докладу министра юстиции, и памятовать, что это одно из тех преступлений против религии, к которым должны быть отнесены слова спасителя: «Мне отмщение и аз воздам!» Очевидно, что тлетворное влияние Победоносцева и Муравьева коснулось и этого весьма порядочного и доброго человека, Затем началось обсуждение дела, причем Таганцев высказал, что он не понимает, зачем столь ясный вопрос перенесен в департамент. Преступлен мне очевидно, и закон применен совершенно правильно. Это начало не обещало ничего доброго. В длинной и подробной речи я стал доказывать всю неправильность этого «правильного», по мнению знаменитого криминалиста, применения закона. Разве Матерухин вошел насильно в храм?! Он был приведен упросившим его священником! В чем затем выразилось его намерение оскорбить святыню?! Где забытый страх божий?—Он плакал и молился целую ночь. Какое, наконец, таинство он оскорбил?—Таинство священства. Нет, такого таинства он оскорбить не мог, ибо оно состоит в рукоположении епископом во иереи, а Матерухин никого не рукополагал, а лишь присвоил себе звание иерея. «Таинство евхаристии!» — воскликнул тогда Таганцев. Но это таинство требует трех элементов: иерея, творящего молитву, чашу с хлебом и вином, божественной благодати, необходимой для пресуществления. Если одного из этих элементов нет — нет и таинства. Если молитву творит мирянин, а не священник, это не таинство. Если в чаше нет хлеба и вина — это не таинство. Но простой и бесплодный символический обряд. В крайнем случае в действиях Матерухина можно и то с большими натяжками (я шел на уступки, видя настроение моих коллег)—можно видеть лишь кощунство, применительно к решению по делу Осминского. Но в действительности тут и этого нет, а простое именование себя непринадлежащим званием, верно понятое судебным следователем. Затем, указав на фактическую сторону этого дела, на полное противоречие этого жестокого приговора житейской правде и на то, что недостойно сената руководиться расчетом, что «быть может министр юстиции соблаговолит смягчить наказание», и оставлять поэтому неправильный приговор в силе, я заметил по отношению к последним словам приговора, что если бог нуждается в отмщении, то у него для этого достаточно средств более сильных, чем неправедные приговоры кассационного суда, причем это даже не слова завистливого, жестокого и мстящего до седьмого колена еврейского бога, а тем более не слова спасителя. Это слово Иеровоама. Христос же был чужд идеи мести и дал нам завет: «блаженны милостивые». Тогда Таганцев, вероятно уже поговоривши по этому делу с Муравьевым, заявил, что у него волосы стали дыбом, когда он прочел это дело, представляющее случай неслыханного преступления. «Можно себе представить, — воскликнул он, — святое негодование тех, кого он причастил, и соблазн среди тех, которые об этом узнали!» — «Но, ведь, из дела видно, что он никого не причастил», — возразил я. «Все равно, он мог причастить!»— воскликнул защитник фиктивного таинства, который до своего быстрого служебного повышения заявлял, что он, подобно Ваське Буслаеву, не верит «ни в сон, ни в чех, ни в птичий грот». Жалоба была оставлена без последствий большинством 19 голосов против одного — моего. «Я буду ходатайствовать перед Муравьевым о смягчении,— сказал, видя мое огорчение, подходя ко мне, Случевский. — Уверяю тебя, я говорил по искреннему убеждению без всякого давления на меня и понимаю, что тебе жаль Матерухина». — «Да, мне жаль его и тебя, и тебя тоже жаль», — сказал я, посмотрев в страдальческое и смущенное лицо моего преемника. Он исполнил свое обещание, и господин Муравьев великодушно исходатайствовал у государя Матерухину ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. Но зловредное кассационное решение осталось и очень скоро получило применение в услужливых руках того же господина Люце.
Это было дело 18-летнего сектанта N. N., принадлежавшего к ереси, отрицающей причастие. Вступая в брак с православными, эти сектанты вынуждены исповедоваться и причащаться у православного священника и избегают нарушения основного правила своего вероучения тем, что стараются не проглатывать причастие. Страстно влюбившийся в местную православную девушку, N. N. решил на ней жениться, несмотря на отговариванья матери — упорной сектантки, которая накануне свадьбы приказала ему, приняв причастие, не проглатывать его, а тихонько выплюнуть в носовой платок и пустить затем плыть по воде. Местный священник задумал, однако, изловить несчастного сектанта и дал надлежащую инструкцию церковному сторожу. Когда юноша стал подходить пить теплоту, следивший за ним сторож схватил его за руку, в которой был платок, а в платке причастие. Составлен был акт. Судом была опять применена 210 статья, и несчастный был сослан в каторжные работы без срока. Напрасно доказывал я в заседании отделения, что оскорбил таинство священник, устроивший засаду и связанную с нею огласку. Что намерение поругаться над таинством или над чувством верующих у подсудимого ни в чем не выразилось, что он напротив старался совершить все втайне, не нарушая никаким внешним оказательством святости обряда, которому он по своему вероучению лично никакого значения не придавал. Люце с торжеством указывал на решение по делу Матерухина, и я с грустью должен был отказаться от переноса дела в присутствие департамента, где оно заранее было проиграно. Первоприсутствующий Таганцев в это время счел полезным сделаться особенно верующим и уверял меня однажды при свидании, что когда он прочитал описание тюремного богослужения в «Воскресении» Толстого, то он не мог подавить в себе оскорбленного за Христа чувства и горько заплакал. Я уговорил Случевского просить Муравьева о смягчении в путях монаршего милосердия, и он согласился с тем, чтобы я написал проект представления, так как он сам затруднялся приисканием уважительных мотивов. Я это исполнил и, кроме того, просил письмом Муравьева о полном помиловании. На этот раз он оказался более милостивым, и бедный N. N. был подвергнут лишь тюремному заключению на несколько лет. Замечательно, что судьба несчастного Матерухина была связана с последними сознательными минутами строго православного директора публичной библиотеки члена Государственного совета Афанасия Федоровича Бычкова. Вечером, в день заседания по этому делу, я был в публичной библиотеке на заседании комитета общества вспомоществования московским студентам, в котором председательствовал Бычков. По окончании заседания мы все мирно беседовали и мне захотелось знать мнение такого знатока, как Бычков, о виновности Матерухина. Я рассказал обстоятельства дела, умалчивая о решении сената. Сомневаюсь, чтобы здесь было оскорбление таинства, оживленно сказал Бычков и, выслушав краткий перечень моих доводов, с ними согласился, спросив меня затем: «Ну и… и… сенат, конечно, так и решил?» — «Нет, — отвечал я. — Решил совершенно обратно». — «Как?! — вскрикнул Бычков.— Да, ведь, это ужасно!! Ведь, это возму…» Но тут лицо его перекосилось, он побледнел, как полотно, и повалился, судорожно дергая руками и ногами. Мы бросились к нему, подняли его, директор медицинского департамента Рагозин стал щупать пульс, слушать сердце и, обратившись к нам, сказал: «Кровоизлияние в мозг… Песенка спета». На другой день Бычков скончался.
Переходя к делам второго рода «о совращениях», приходится прежде всего отметить дела о совращении в инославии. Я говорил уже об униатах Не менее печальны были и дела о протестантских пасторах, возникшие в Прибалтийском крае в первой половине 80-х годов. Как известно, при Николае I в конце 40-х годов и в начале 50-х было устроено искусственное и лицемерное обращение латышей и эстов — лютеран в православие. Рассчитывая получить «великие и богатые милости» и выйти из состояния тяжкого батрачества у местных баронов, латыши стали принимать православие, но, когда они убедились, что их, выражаясь языком Кюнера, «Spes est incerta et dubia» они отвернулись от навязанной им церкви, обманувшей их ожидания, и стали воспитывать своих детей в духе лютеранской религии. Когда наступало время конфирмации, эти дети были приводимы к пасторам, которые после бесплодных возражений, основанных на их формальной принадлежности к православию, уступали их просьбам и допускали их к конфирмации и следующему за нею причастию. В царствование Александра II местные духовные и светские власти смотрели на это сквозь пальцы, но когда воцарился Александр III, то православная церковь в союзе с руссификацией, выражавшейся в преследовании немецкой культуры, так много сделавшей для края, приняла воинствующее наступательное положение. Составлены были списки подлежащих преследованию пасторов, а Манасеин во время своей стремительной и разрушительной сенаторской ревизии дал указания, что деяния пасторов надо подводить не под 193 статью Уложения, как это понималось на месте, а под 187 «о совращении», ибо обучение закону божию, предшествующее конфирмации, есть совращение. Разница была громадная. 193 статья говорила об инословных священниках, допустивших заведомо православных до причастия и покаяния или совершивших над ними таинство крещения, миропомазания, елеосвящения или погребения, и карала за первый подобный случай удалением от места от шести месяцев до года, а за второй — лишением духовного сана и отдачею под надзор полиции.
Между тем за совращение виновные подвергались ссылке на житье в Сибирь с лишением всех прав состояния, а по закону 1899 года — заключению в арестантские исправительные отделения. Особенно много таких дел было возбуждено по Лифляндии, и число привлеченных в ней пасторов доходило до 56. Нынешний якобы либеральный сенатор Максимович, бывший тогда председателем рижского окружного суда, накатал обвинительный приговор по 187 статье против престарелого пастора Гримма. Этот приговор, обжалованный в судебную палату, был своего рода пробным шаром, и в случае утверждения его палатой всех остальных пасторов могла постигнуть участь Гримма. В судебной палате доклад дела был поручен моему университетскому товарищу Н. А. Булатову — человеку очень оригинальному и неважному юристу, но безбоязненному и честному судье. Посоветовавшись со мною, он, несмотря на яростное противодействие прокурорского надзора, склонил палату к применению 193 статьи. Через неделю после объявления приговора в окончательной форме, ко мне перед обедом зазвонил в телефон прокурор судебной палаты Кузминский, человек, коему я был обязан личным знакомством с графом Л. Н. Толстым, женатым на сестре жены Кузминского. Он настойчиво требовал немедленного свидания со мной по, делу, а явившись, заявил мне строго деловым тоном, что прислан министром юстиции, чтобы передать мне взгляды и желания последнего относительно дела Гримма, по которому он — Кузминский — решил принести протест на крайне неправильный приговор палаты. «Приговор совершенно правилен, — сказал я ему, — ибо в немецком тексте официального издания Уложения для прибалтийского края в статье 193 именно упомянута конфирмация да иначе и быть не может, ибо конфирмация составляет неразрывную часть первого причащения, которое без нее немыслимо; но если причащение заведомо православного по лютеранскому обряду карается согласно 193 статье, то каким же образом неразрывный с ним обряд может караться беспредельно строже. Кроме того, совращение предполагает активную деятельность и настойчивое воздействие совратителя, а вовсе не уступку горячим просьбам тех, фиктивных православных, которые умоляют о совершении над ними инословного обряда. Наша государственная власть вовсе не входит в догматику инословия и по смыслу закона заботится лишь о правильном совершении инословными священниками тех обрядов, на которых должны основываться акты состояния. Поэтому инословный священник по отношению к требованиям государственной власти является не более как чиновником, ведущим акты гражданского состояния. Это ясно из самого текста 193 статьи, так как она налагает на виновного инославного священника наказание служебного характера: вычет из жалованья, перемещение (?) и увольнение от службы (лишение сана). Оно и вполне понятно, так как государство не может не взыскивать с должностного лица, действия которого влекут за собою искажение актов гражданского состояния. Никто не может винить за это власть. Она логически применяет свое неотъемлемое право и даже свою обязанность, не оставляя на службе непослушных закону должностных лиц. Об них можно жалеть, и только. Совсем иное, если их за одно из деяний, предусмотренных 193 статьей, и даже введенных в обман немецким текстом закона, преследовать за совращение, ссылать в Сибирь и делать из них мучеников за веру. Не надо забывать, что такие . преследования раздувают тлеющее религиозное разномыслие в пылающий костер инквизиции и обращают все симпатии местного населения к преследуемым, а негодование совестливых людей к правительству. Сослав в Сибирь 56 пасторов, русская власть поступила бы не только не правосудно, но и в высшей степени не политично. Такие приговоры прежде всего непатриотичны, ибо сеют рознь и ненависть вместо слияния окраины с империей в сознании единства, оскорбляя чувство справедливости и нарушая точный смысл закона». — «Я не могу с вами согласиться, — сказал мне, стараясь скрыть волнение под внешнею сдержанностью и официальностью тона Кузминский. — Я докладывал основания своего протеста г. министру. Он их вполне одобрил и поручил мне передать вам свое мнение для руководства». На это я сказал Кузминскому, что как обер-прокурор я даю заключение перед сенатом, руководясь исключительно собственным убеждением и смыслом закона, к толкованию которого я призван, почему для меня взгляд министра юстиции ничего обязательного в себе заключать не может, тем более, что, считая Манасеина опытным судебным администратором, я не признаю в нем юриста, к мнению которого, даже его не разделяя, можно было бы прислушаться, будь на его месте Таганцев, Спасович или Неклюдов. Я добавил к этому, что меня крайне удивляет то, что министр юстиции, в нарушение установившихся между нами отношений, счел возможным передать мне свой «руководящий» взгляд, даже не лично, а через третье лицо, представляющее в настоящем деле одну из «сторон» и в лестнице судебной иерархии поставленное ниже носимого мною звания. Мой собеседник изменился в лице от такой моей «продерзости» и сказал мне: «Но позвольте, такого же мнения держатся и преосвященный Некторий — Рижский архиепископ, считающий, что отмена приговора окружного суда нанесет тяжкий удар интересам православия в крае». «О таком юридическом авторитете, как преосвященный Некторий, я никогда не слышал, и для меня его взгляд интересен лишь тем, что рисует, до какого забвения христианских обязанностей доходят представители нашей церкви, не умея благотворно обращаться с «мечом духовным» и взывая о помощи к полицейским носителям меча светского. Советую вам не приносить протеста. Я дам заключение об оставлении его без последствия и думаю, что сенат со мною согласится». На этом мы расстались. Но на другой день я пошел к Манасеину и высказал ему, что считаю поручение, данное им прокурору палаты, идущим вразрез с моим служебным положением и с установившимися между нами личными отношениями. Манасеин вспыхнул и воскликнул: «Ах, он, с. с.! —он не стеснялся в эпитетах. — Да я и не думал ему этого поручать и никогда бы этого не сделал. Выслушав его доклад, я лишь сказал ему: «Кажется вы правы. Я тоже так смотрел, когда ревизовал Прибалтийский край. Но говорили ли вы об этом с Анатолием Федоровичем?» И на его отрицательный ответ сказал ему: «Вы бы поговорили с ним. Как он посмотрит на этот протест». — «Ах, он с. с.!» Тогда я высказал ему свои соображения, и он, нервно куря разрезанную пополам по его привычке сигару и кивая одобрительно своей красивой головой, вполне их разделял. Тем не менее протест поступил в сенат, и я направил его прямо в присутствие департамента, где в рассмотрении его должны были принять участие двадцать сенаторов. Оно было назначено к слушанию на февраль 1888 года. Но за неделю до его слушанья ко мне в камеру явился вице-директор Лютце, принесший по поручению министра показать мне бумагу, полученную из
Комитета министров. В ней значилось, что во всеподданнейшем отчете за 1887 год лифляндский губернатор, генерал-лейтенант Зиновьев, донося государю о положении православия в крае, между прочим, изложил, что преступи ной деятельности пасторов по совращению из православия в лютеранство положен решительный предел приговором рижского суда по делу пастора Гримма; к сожалению, этот приговор, столь важный для ограждения в крае интересов православной церкви, был изменен судебной палатой в крайне нежелательном смысле. Но ныне против такого решения принесен прокурором палаты д. с. с. Кузминским протест в сенат, и надо надеяться, что сенат этот протест уважит и тем даст войти в силу приговору окружного суда, за которым последует ряд других приговоров по аналогичным делам. Против этого места всеподданнейшего отчета государем императором (Александром III) была сделана синим карандашом отметка: «И я надеюсь обратить на это дело особое внимание министра юстиции». Об этой отметке Комитет министров сообщил министру юстиции. «Для чего мне прислана эта бумага?» — спросился Люце. «Я не знаю, — прошептал он мне. — Вероятно, чтобы и вы обратили внимание». — «Будьте добры оставить эту бумагу у меня, а министру юстиции известно, что я ужеобратил внимание на это дело». Но когда Лютце ушел, я написал Манасеину письмо, в котором, повторив все свои доводы, заявил ему, что, несмотря на резолюцию государя, я не могу дать иного заключения, как об оставлении протеста по этому делу без последствий. Не могу также допустить, чтобы иное заключение было дано кем-либо из подчиненных мне товарищей обер-прокурора. Я окончил письмо словами Лютера: hier stehe ich, ich kann nicht anders. Gott helfe mir! Amen [94]. На другой день утром Манасеин вызвал меня к себе, очевидно смущенный высочайшею резолюцией. На вопрос его: «Что же делать?» — я напомнил ему, что по закону он имеет право изъять дело Гримма из моего ведения и поручить дачу заключения обер-прокурору общего собрания. «Да, ведь, это значит вас обидеть и подорвать ваш авторитет перед сенатом! — воскликнул он. — Вы, пожалуй, после этого не захотите оставаться обер-прокурором?» — «Вероятно, — сказал я. — Но это — единственное средство исполнить волю государя». — «Нет, нет, я на это не пойду, — нервно сказал Манасеин,— но помогите, придумайте, что сделать!» — «Доложите государю мое письмо», — сказал я. Манасеин задумался, молча пожал мне руку, и я ушел. Это было во вторник, а в среду он должен был быть с докладом у государя, и, следовательно, к вечеру этого дня вопрос в том или другом смысле был бы исчерпан, быть может, в виде какого-либо резкого распоряжения нелюбившего церемониться и настроенного Победоносцевым монарха. Но случилось так, что доклад министра в среду был отменен и перенесен на вторник следующей недели, то есть как раз на тот день, когда слушалось дело в департаменте. Между тем, озабочиваясь обстоятельным докладом дела, я просил первоприсутствующего Розинга назначить докладчиком по нему недавно вступившего в должность Волкова, не успевшего еще проявить того душевного раздвоения, о котором я говорил выше. Сохранив в тайне опасную для сенаторского беспристрастия резолюцию государя, я имел с Волковым долгую беседу, в которой он вполне разделил мой взгляд на невозможность применения в данном случае понятия о совращении. Наконец, наступил после томительного ожидания роковой вторник. За пять минут до открытия заседания ко мне в кабинет пришел Волков и сказал, что после долгого обдумыванья он пришел к выводу, что Гримм виновен в совращении, почему он — Волков — будет поддерживать протест, о чем и считает себя нравственно обязанным меня предупредить. Ввиду того, что дело слушалось публично, я лишался возможности возражать Волкову в совещательной комнате, и взгляд докладчика, таким образом, приобретал особенно опасную для дела силу. С тревогой не за себя, но за исход процесса и за священные интересы правосудия сел я на свое место в большой зале сената. Места для публики были переполнены, и среди нее было несколько пасторов, два священника и несколько чиновников православного исповедания в своих синих вицмундирах с серебряными пуговицами. Был первый час, когда после краткого доклада Волкова я начал свое заключение. В это самое время в Гатчине должен был происходить доклад Манасеина. Мое заключение длилось почти полтора часа. Затем сенаторы ушли совещаться, и совещание тянулось томительно долго, более трех часов, причем Волков, по словам обер-секретаря Ходнева, настойчиво требовал отмены приговора палаты и несколько раз принимался возражать несогласным с этим. Я ждал решения с понятным волнением. Уваженный протест развязал бы прокурорам, администрации и «кротким пастырям церкви» руки для дальнейших преследований за веру, укрепил бы государя в его единомыслии с Зиновьевым и показал бы ему, в каких злоумышленных и опасных руках находится обер-прокурорская власть в уголовном кассационном суде, что, конечно, очень осложнило бы мое и без того трудное положение по этого рода делам. В половине пятого двери совещательной комнаты, наконец, растворились, из них вышли сенаторы и среди них, шатаясь от слабости и держась за край стола, бледный и измученный Волков. «Оставить протест без последствий!» — провозгласил Розинг.
Придя домой, я нашел у себя записочку Манасеина, приглашавшего меня прийти от 10 часов вечера до часу ночи. «Надо сообщить вам о сегодняшнем докладе», — писал он. Оказалось, что доклад этот прошел весьма благополучно и лишний раз доказал, что Александр III был доступен голосу справедливости и рассудка и был способен соглашаться с мнениями, которые противоречили его взгляду. К несчастию, малодушие и личные цели министров составляли вокруг него то амбиенте, в котором он встречал лишь услужливое эхо своим узким взглядам и самовластным желаниям. По изложении очередных дел Манасеин, по его словам, напомнив государю о его резолюции, заявил, что к исполнению ее встречаются затруднения, изложенные в письме, полученном им от обер-прокурора Кони. «Прочтите письмо», — сказал Александр III и, выслушав его очень внимательно, задумался, а затем произнес: — «Ну, что же, если по закону так следует, как он пишет, пусть так и решат. Ему виднее, что должно быть по закону, ему и карты в руки». И Манасеин показал мне письмо с надписью: «Доложено государю императору такого-то числа».
По всем остальным делам была применена 193 статья.
Из дел третьей категории: о ересях и расколах — мне особенно памятны два дела о хлыстах в Калужской и в Тамбовской губерниях, дело о пашковцах в Нижегородской и о штундистах в Киевской и Черниговской губерниях. Летом 1895 года Муравьев просил меня обратить особенное внимание на решенное калужским окружным судом дело о хлыстовской ереси в Медынском (?) уезде.
«На это дело обращено особоевнимание», — сказал он мне с обычным в этих случаях подчеркиваньем. Я только что приехал с ревизии с Кавказа и еще не был au courant [95]всех дел, поступивших в сенат. Но взяв огромное дело с предварительным следствием в пяти томах, я пришел в ужас [96].