Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:
Напротив, сердце его лежало к старым, пережитым годам. Оно на них отдыхало. «II faut, — говорит Гонкур, — que le passe nous revienne au coeur, — le passe qui ne revient que dans Tesprit est un passe mort» [13] . Для Ровинского это прошлое не было мертвым, и в своих рассказах он возвращался с любовью к эпохе честной служебной борьбы и творческой работы, оживляясь и как бы молодея при этом. Когда я попытался, в 1892 году, оживить пред слушателями публичных лекций в пользу голодающих забытую личность доктора Гааза, Ровинский сказал мне при первой затем встрече: «А знаете, батюшка, как вы меня на старости лет растревожили с Федором Петровичем (Гаазом)? Прочел я отчет о лекции в газете — и так живо вспомнилось мне прошлое и все эти люди, как живые… такая грусть взяла за душу, что, я, сидя один, даже заплакал»… Так же тепло вспоминал он время подготовки судебной реформы и первых лет ее осуществления. Когда я — один из его молодых сослуживцев этой эпохи — затруднялся принять от него в подарок драгоценное издание фототипий с офортов Рембрандта и просил заменить его «Перовым», Ровинский писал мне 24 декабря 1894 г.: «Перова я подарю вам с большим удовольствием, но и Рембрандта назад не возьму.
В этих кратких словах — характеристика отношения Ровинского к настоящему и к своему прошлому. Но, страдая физически и оглядываясь с грустью назад, он не терял энергии и никогда не уклонялся от исполнения своих обязанностей. Его привлекательная, невольно останавливавшая на себе внимание фигура появлялась во всех заседаниях, где ему надлежало по службе присутствовать, и он продолжал вносить в обсуждение дел всю силу своего богатого опытом и знанием жизни ума. Ядовитое слово Бисмарка: «Eine beurlaubte Leiche» [14], столь верное и нравственно, и физически по отношению ко многим, было совершенно не применимо к нему. Даже добродушный юмор не покидал его в минуты свободы от болевых ощущений. Он заключил только что приведенное письмо милою шуткою в форме кассационной резолюции: «ввиду всех этих доводов и не усматривая в действиях моих нарушения 130 и 170 статей Устава уголовного судопроизводства, прошу позволить оставить ваш отзыв без последствий, а мне по-прежнему называться человеком, сердечно вам преданным»…
Между тем «тот берег» приближался. Ровинский мог вступить на него безмятежно. Он оставлял своей родине богатое наследство знания и труда; знавшим его — светлый, привлекательный образ. Он и вступил на него 11 июня 1895 г., близ Франкфурта-на-Майне, в городке Вильдунгене, где ему сделали операцию камнедробления. Операция отлично удалась, но, снедаемый жаждою деятельности, торопясь ехать в Париж, чтобы заняться офортами Ван-Остада, он не поберегся, простудился — и болезнь быстро сделала свое дело. В биографии гравера Уткина он сам говорит: «Для Уткина труд составлял первую потребность в жизни, — до последних дней не выпускал он резца из старческих рук своих; ровно за неделю пред смертью, поработав над «Св. Семейством», он сошел вниз к ученику своему Лебедеву и, отирая пот с лица своего, радостно сказал ему: «Как хорошо отдохнуть, поработавши!» Эти же самые слова вполне можно применить и к нему самому. Приехав в мае в Вильдунген, он писал П. А. Ефремову незадолго до смерти: «О себе скажу, что совсем выправился, и потому не очень кручинюсь, что доктор заболел. Может быть, и без его инструмента еще на год обойдусь. Работа моя с Остадом идет успешно; отсюда в Париж и Лондон на работу , и пробуду там 18–26 дней».
«Работа, работа и работа! — восклицает в краткой заметке о Ровинском П. А. Ефремов («Русские ведомости») — и это в 70 лет! Честный, неутомимый труженик! Невольно слеза дрожит на реснице при мысли, что ты теперь успокоился так неожиданно и для дела, и для себя, и для всех, знавших и любивших тебя за твою добрую душу и отзывчивое сердце!»
Гроб с прахом усопшего был отправлен в Москву для погребения на погосте у Спаса-на-Сетуни, но по иронии судьбы, так часто преследующей не только живых, но даже и умерших замечательных людей русских, его встретил целый ряд железнодорожных, таможенных и полицейских недоразумений и формальностей, так что для Ровинского посмертное возвращение на горячо любимую им родину совершилось с великими затруднениями. А любовь эта выразилась и в его завещательных распоряжениях. Собрание оригинальных гравюр Рембрандта, которое он пополнял в течение всей своей жизни и которое, без всякого преувеличения, может быть поставлено в ряду с самыми полными собраниями офортов этого великого мастера, он просил государя императора принять для императорского Эрмитажа; городу Москве, для хранения в Румянцевском музее, завещал он свое собрание русских портретов, гравюр и народных картинок; императорской публичной библиотеке — оставил собрание до 50 ООО иностранных портретов и полный (свой личный) экземпляр всех своих изданий; Академии художеств — собрание медных гравированных досок и иностранных гравюр; Училищу правоведения — всю свою научную библиотеку. Вместе с тем он учредил премию с капитала в 40000 рублей для выдачи, попеременно, за лучшие сочинения по художественной археологии и за лучшую картину, которая затем должна быть, в пользу автора, воспроизведена резцом на 1/3 часть выдаваемой премии — и оставил 26 000 рублей на устройство и содержание первоначальных народных школ. Наконец, свой хутор на Сетуни он завещал Московскому университету, с тем, чтобы из доходов с него ежегодно выдавалась премия за лучшее иллюстрированное научное сочинение для народного употребления…
Так богато одарил свою родину этот человек, лично себе во всем отказывавший и мало заботившийся о том, как жить, потому что чуткою душою нашел и уразумел — зачем жить… Весь его труд и вся его деятельность были направлены на развитие в русском обществе и народе правосознания и исторического самосознания, — на служение искусству увековечением произведений великих его мастеров.
Прах этого выдающегося человека почивает у Спаса-на-Сетуни, где издали приветно сияют золотые главы Москвы, той Москвы, в которой бьется и переливается, как в сердце страны, коренная жизнь русская, столь любимая и понятая покойным. Хочется думать, что эта жизнь будет становиться все светлее и шире, — хочется, обратясь к его могиле, сказать, в благодарном воспоминании: «Ты был прежде всего человеком , — ты послужил родине всеми силами души, — ты верил горячо в духовные силы своего народа, ты умел даже в падшем различать черты брата… Почивай же с миром, — почивай, брат наш!»…
ВЛАДИМИР ДАНИЛОВИЧ СПАСОВИЧ* (1829–1907)
Пятьдесят лет литературной деятельности дают обыкновенно повод к юбилею писателя, к чествованию его просветительной работы. Но и книга, не потерявшая и через много лет своего значения, имеет тоже своего рода право на юбилей, состоящий в доброй памяти о ней и в благодарном воспоминании о ее авторе. Одна из таких книг появилась более пятидесяти лет назад. Она называлась «Учебник уголовного права», и автором ее был Владимир Данилович Спасович. Изданная во время полного, в отношении ее предмета, безлюдья или, вернее, — бескнижья, она, конечно, представляется теперь в некоторых своих частях неполной или устарелой, в сравнении с подробнейшими руководствами Таганцева и Фойницкого, в сравнении с трудами Кистяковского, Сергеевского, Чубинского, Неклюдова, Пусторослева и др. Но тогда, в 1863 году, когда самыми выдающимися пособиями для изучения уголовного права были сочинения московского профессора С. И. Баршева «О мере наказания» (1840 г.) и «Общие начала теории и законодательств о преступлениях и наказаниях» (1841 г.), в которых архаические взгляды на существенные вопросы вменения и наказания излагались с педантизмом отрешенного от жизни кабинетного ученого, книга Спасовича, составившаяся из его лекций, представила собою светлое и отрадное явление. На ней очень чувствовалось влияние Бернера, но целые отделы были обработаны самостоятельно, язык был образен и силен, картины ярки, а критический разбор Уложения о наказаниях 1845 года, составивший главу VII учебника, был первым и блестящим опытом серьезной критики законодательного сборника, который так повинен во многом, за что не всегда справедливо упрекали наш суд, и на смену которому после долгих, томительных ожиданий пришло новое Уголовное уложение, до сих пор, однако, не введенное в действие целиком.
Рядом с подробным и ярким изложением теорий наказания в этой книге были талантливые страницы, посвященные общим положениям уголовного права, истории и практическому осуществлению наказаний, полные настойчивого призыва к справедливости, слагающейся из примирения начал общежительности и свободного самоопределения воли, и к отказу от тех карательных мер, которые «бесчеловечны, потому что не необходимы». Картины дряхлеющего Рима с его системою жестоких мучительств, полемика с защитниками смертной казни и художественно изложенная история английской ссылки в Австралию составляют истинное украшение этого главного труда Спасовича как юриста… Рассматриваемый объективно и вне современной ему «злобы дня», учебник Спасовича является замечательной работой, в которой, из-под облика строгого юриста и осторожного, с несколько консервативным направлением, политика, желающего взаимодействия между общественным строем и почерпнутым из потребностей жизни уголовным законом, сквозит художник-гуманист.
При мысли о книге невольно вспоминается и ее автор.
Гимназистом шестого класса пользовался я с товарищами тогдашним свободным доступом в университетские аудитории и слушал, нередко с восторгом, образную и художественную речь Костомарова, строгое и вместе изящное изложение Стасюлевича и оригинальное, живое слово Спасовича, впервые ознакомившее нас, юношей, с философскими понятиями. Как сейчас вижу, затем, обширный зал петербургской городской думы, где читались в 1862 году лекции первого свободного русского университета, где раздавалось вдохновенное слово Кавелина и где на эстраду, на которой была поставлена кафедра, по три раза в неделю входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию. Сложные понятия о преступлении и наказании развивались перед внимательной и пестрой аудиторией ярко и понятно, очень часто художественно и всегда с той широтой, которая одна дает уголовному праву основание называться наукой, а не сбором теоретических положений, чуждых жизни и подчас тяжелых для совести человека. Этот профессор был Спасович.
Моему внутреннему взору представляется, как будто это было только вчера, яркий день ранней весны, когда солнце уже грело и заливало своим светом и залу думы, и молодые, полные надежд лица, и когда за окном блистали, падая с крыши, золотые капли быстро тающего снега… Так же таял в те дни снег, долго державший под своей мертвой пеленой нашу родину, и грело только что взошедшее солнце незабвенных шестидесятых годов. На пороге общественной жизни нас готовились встретить великие реформы, обновлявшие весь русский быт, и голос наших учителей звучал нам как призыв и напутствие для будущей деятельности, которой так радостно было посвятить, без расчета и корысти, всю свою жизнь. Время благородной мысли, восторженного чувства, горячей надежды на светлое будущее и горделивой веры в себя и в духовные силы русского народа, — время, когда всякий устыдился бы, даже тайно от всех, подумать про себя многое из того, что потом пришлось нередко слышать не только в беззастенчиво прорекаемых громких словах, но даже и в печати, — время увлечения незыблемостью принципов и отвращения к услужливости житейских приспособлений, — это время связано для меня и для большинства моих товарищей по Петербургскому университету с воспоминанием о чтениях Кавелина и Спасовича!
Но последнему не пришлось долго учительствовать, и уста его навсегда замолкли на кафедре. Учебник своею новизною и смелым выражением убеждений автора взволновал представителей рутинных взглядов на уголовное право и вызвал в печати нападки, далеко не всегда стоявшие на исключительно научной почве. Быть может, в значительной степени они содействовали лишению Спасовича, в половине шестидесятых годов, кафедры в Казанском университете. Представители схоластики в уголовном праве на время стали полными хозяевами в некоторых университетах и могли по-прежнему пережевывать устарелые «записки», не смущаемые никакими новшествами . Достаточно было их послушать, чтобы понять заслугу чтений Спасовича. Пос\е блестящего и стройного изложения им философских систем, тем более дорогого, что кафедра философии в университетах еще была закрыта, после яркого и бестрепетного анализа правовых понятий и бытовых явлений, в старейшем русском университете приходилось слушать почти что диктовку устарелых определений, пахнувших Фейербахом и подкрепляемых комическими примерами вроде указаний на генерала, лезущего в звездах и лентах в подворотню, конечно , для любовного свидания, а не для кражи, как это было бы вполне естественно предположить со стороны какого-нибудь оборванца, — или патетическими восклицаниями вроде: «Кому из вас, господа, было бы приятно лежать в могиле рядом с самоубийцей?!».