Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:
Председателем Общей комиссии сведущих людей предполагался наследник, помощниками его — я и Милютин. У нас, даже между лучшими государственными людьми, распространено нежелание сознаваться в своих ошибках или незнании. Поэтому я боялся кому-либо вверить председательство и хотел фактически быть им сам. Среди тысячи моих недостатков у меня есть одно достоинство: я откровенно говорю, когда не знаю или не понимаю, и прошу научить меня. Так делал я и со своими директорами. Хотел я, чтобы дело шло как можно скорее. Важно было начать хотя бы с малого. Срок заседаний Общей комиссии был бы шестинедельный. Вы правы! У меня было и другое в данном случае достоинство: я не был связан ничем с петербургской бюрократией, у меня были свободны руки и ничто в прошлом меня не связывало. Главное было — опубликование общих начал. Это был бы своего рода вексель на будущее. Я точно предчувствовал беду. Вернувшись 1 марта с одобрением и повелением созвать совет министров на 4, я, при Н. С. Абазе, не входя еще в кабинет, сказал: «Вот, милый! Прочитай!» и, перекрестясь, невольно сказал: «Господи! Сохрани его!»… — А через два часа слышу — трах, трах! Да! Этим было убито политическое развитие России, быть может, на много лет, иначе разве мог бы Катков и consorts так бесстыдно разевать пасть, точно голова в Руслане, которая орет: «Кто здесь ходит?!». Когда я был диктатором , не проходило моего проезда чрез Москву (раз шесть), чтобы он не являлся ко мне на станцию. А через 4 дня после моего падения он печатал, что я «диктатор сердца» и русский Мидхат-паша. Вот он какой пистолет! Вдумываясь в свою судьбу, я не могу не признать, что все-таки, в окончательной моей деятельности, я неудачник ,
Когда пронеслись в 1880 году слухи о каких-то моих конституционных замыслах, император Вильгельм написал письмо государю, очень длинное. Он говорил, что, ввиду этих слухов и своей несомненной любви к племяннику, он считает долгом предупредить его и уговорить не давать конституции России , но если уже он зашел так далеко со своими реформами, что вынужден дать ее, то пусть дает, но с изъятиями, которые были изложены на особом листке и состояли, главным образом, в неразрешении палатам обсуждать бюджет и международные вопросы, а также участвовать в личном выборе министров и т. п. Государь ответил ему: «De mon vivant cа n’aura jamais lieu!» и дал письмо мне, несмотря на то, что оно оканчивалось словами, что щекотливость предмета и принятой на себя Вильгельмом роли, не дающая возможности кого-либо посвящать в этот предмет, должна служить ему, Александру II, лучшим доказательством любви к нему Вильгельма. Письмо было мною возвращено. Летом 1881 года, в Эмсе Вильгельм пожелал меня видеть за обедом, пригласив прийти получасом раньше. Встретив меня, он всплакнул об ужасной смерти государя, восклицая: «Аггпег, armer Sascha! [30], я его любил, как родного сына!», а затем стал расспрашивать о причинах моего выхода в отставку. При этом он заметил, что сожалеет, что племянник хотел стоять на месте, а не пошел вперед в своих реформах и не создал народного представительства. Тогда я, возмущенный этим лицемерием, упомянул о содержании его письма.
Он изменился в лице, вскочил, несколько времени не мог ничего сказать, а затем вскричал: «Как! Он вам дал это письмо!!» и был чрезвычайно сконфужен, а об «аттет Sascha» уже не было более ни слова.
На другой день манифеста Александра III о непоколебимом намерении укрепить самодержавие я утром написал просьбу об отставке, в виде письма, и послал в Гатчину. На другой день я получил ответ на четырех страницах, в котором он и гневается и сожалеет. Тогда же послал свое письмо и Абаза. Он получил его назад с надписью: «на увольнение Абазы согласен , но удивляюсь , что он выбирает для своей отставки именно то время , когда я объявляю о своем самодержавии ». Тогда я поехал к Дмитрию Алексеевичу Милютину и убедил его подождать подавать в отставку хоть две недели, что он и сделал. Утром в день моей отставки у меня был добрейший Долгорукий, московский генерал-губернатор, и спрашивает, когда меня можно видеть. Я говорю: часов в 8 вечера. Получив ответ государя, я говорю моему фактотуму Романченке: «Ну, скорей отсюда!» — и тотчас же переехал, а Игнатьев въехал на мое место. Вечером приезжает Долгорукий, видит — все по-старому, спрашивает, дома ли граф, и идет в кабинет, где встречает Игнатьева, дружески с ним беседует и, на-: конец, спрашивает: «А, что, Михаил Тариелович скоро будет?». Тогда все объяснилось.
Книга Григория Грэдовского о Скобелеве мне нравится. Она полезна для молодого поколения, хотя существенная ее часть, военная, написана не им, очевидно. Сам Градовский — человек удивительной отваги и храбрости.) Ему бы надо быть военным. В Малой Азии он постоянно ссорился с другими русскими корреспондентами, но во время военных действий был всегда впереди и в самом опасном месте. Скобелев — талантливый человек и отважный, несомненно, но раздут не в меру. Героев, подобных ему, у нас много. Градовский справедливо указывает на генерала Шульца. Этот «пистолет» был представлен к Анне I ст. со следующей отметкой князя Горчакова в его списке: «Генерал Шульц, взяв четырехмесячный отпуск, нашел наиболее для себя удобным воспользоваться им на четвертом бастионе в Севастополе», т. е. в одном из самых опасных мест, где царила смерть. Вообще военная карьера легкая. Одной четверти сведений, которые нужны штатскому деятелю, довольно для военного. Легко и заставить говорить о себе. Десяти Скобелевым в десять раз легче вписать свое имя в историю, чем одному Сперанскому. А в мирное время — почет, уважение к ранам, пенсия и т. д. Скобелев был неспокойный ум, без принципов. Он был крайне оскорблен холодным приемом после Ахал-Теке. Это, действительно, было несправедливо: заслуги его были несомненны. Летом 1881 года он телеграфировал мне в Эмс о желании видеть меня. Я назначил местом свидания Кельн, по пути, в Париж. Там он меня встретил роскошным обедом, экстренным вагоном-салоном и т. д. Мастер был на эти вещи! Встретил на дебаркадере, с напускной скромностью, окруженный все какими-то неизвестными… Умел играть роль! Со мною был Ден, отставной сенатор, старый курский губернатор, знаменитый словами, сказанными секретарю после того, как после воцарения Александра II ему посоветовали в Петербурге быть вежливее с подчиненными: «Садитесь, говорю вам! Мне теперь всякую свинью велено сажать!» Когда мы остались в вагоне вдвоем со Скобелевым, я ему говорю: «Что, Миша? Что тебе?». Он стал волноваться, плакать, негодовать… «Он меня, даже не посадил!» и затем пошел, пошел нести какую-то нервную ахинею, которую, совершенно неожиданно, окончил словами: «Михаил Тариелович, вы знаете, что, когда поляки пришли просить Бакланова , командовавшего в Августовской губернии, о большей мягкости, он им сказал: «Господа! Я аптекарь и отпускаю лишь те лекарства, которые предпишет доктор (Муравьев); обратитесь к нему!» То же говорю и я! Дальше так идти нельзя, и я ваш аптекарь. Все, что вы прикажете, я буду делать беспрекословно и пойду на все. Я не сдам корпуса, — а там все млеют, смотря на меня, и пойдут за мною всюду. Я ему устрою так, что если он приедет смотреть четвертый корпус, то на его «здорово, ребята!» будет ответом гробовое молчание… Я готов на всякие жертвы, располагайте мною, приказывайте! Я ваш аптекарь!..» Я отвечал ему, что он дурит, что все это вздор, что он служит России, а не лицу, что он должен честно и прямодушно работать и что его способности и влияние еще понадобятся на нормальной службе и т. д. Внушал ему, что он напрасно рассчитывает на меня, но он горячился, плакал и развивал, свои планы, крайне неопределенные, очень долго. Таков он был в июле 1881 года. Ну! И я не поручусь, что под влиянием каких-нибудь других впечатлений он через месяц или два не предложил бы себя в аптекари против меня. Это мог быть роковой для России человек — умный, хитрый и отважный до безумия, но совершенно без убеждений
За исключением стариков, у славянофилов теперь набралась всякая своекорыстная мелочь. Я говорил новому государю: «Под знаменем Москвы вы не соберете всей России; всегда будут обиженные… Разверните штандарт империи, — и всем найдется равное место».
Погромы евреев, цыган и «шелапутов», о которых телеграфируют в немецкие газеты, — предвестники ряда будущих безобразных и диких бунтов. Гораздо, однако, опаснее возможность разложения на составные части России. Прежние государи это понимали и щадили окраины. Современное московское направление все гнет и равняет под одно — и этим только вредит. Я лично люблю Россию в ее целом, во всей ее огромности, такую, какою создавал ее Петр. Но он не дразнил отдельных национальностей, не навязывал им православия. Да и где сознательные бойцы за православие? Один, другой — отец Раевский — и все, а остальные — или невежество, или корыстолюбие. А связь частей в России еще очень слаба. И Поволжье, и Войско Донское очень мало тянут к Москве. Особенно мне жаль Кавказа, если он отпадет.
Сегодня (26 мая) у меня был принц Николай Нассауский, передавший приглашение принца Уэльского, который, бывало, в Петербурге все у меня сиживал. Нассауский говорит, что Уэльский очень жалуется на Гладстона и его политику в Средней Азии. Очень их беспокоит Мерв. А я предложил бы такое решение: поскорей сблизить границы, устроить крепость и посадить в нее смешанный англо-русский гарнизон. Это оригинально, но это представляло бы взаимную гарантию. На Востоке обаяние России непостижимо высоко. Я сам восточный человек и знаю, что понятие о силе, великодушии, щедрости соединяется с представлением о России, несмотря даже на наши временные неудачи. И в Индии тоже. Магараджи Пешавера и других ближайших к нам владений могут примкнуть к нам, если мы проникнем в Индию с враждебными целями. У них такое понятие, что солдат с николаевскими фалдочками принесет им всякие блага. Подложить англичанам жесточайшую свинью мы всегда в состоянии, — но зачем? — мы только разрушим, а своего внести не можем и не умеем».
Мы расстались в 1884 году с искренней приязнью друг к другу, и мне было жаль покидать одинокого старика, сгоравшего одновременно и от неудовлетворенной жажды деятельности, и от душевных ран, и от подступавшего к нему настойчиво и неотвратимо физического недуга. Он сохранил теплое воспоминание о наших беседах. «По отъезде Вашем, — писал он мне, — Висбаден кажется мне еще более тоскливым» (30 июля 1884 г.); «Где бы я ни был, верьте, сохраню к Вам неизменно чувство сердечной привязанности…» (31 августа 1884 г.); «Часто вспоминаю я то отрадное время, которое провел я с Вами в Висбадене; недели эти, несмотря на тяжелую мою болезнь, пролетели для меня совершенно незаметно, благодаря Вашему присутствию и тем дружеским и уютным беседам, которые вели мы в Nicolas Strasse…» (14 февраля 1885 г.). В следующем году он снова поселился в Висбадене и вскоре по приезде извещал меня, что «два раза уже ездил в Dietenmuhle, видел там скамейку в саду, на которой мы беседовали, и вспоминал Вас… То было отрадное для меня время! Из письма Вашего к Гроту, присланного им мне для прочтения, я узнал, что Вы не теряете надежды совершить поездку за границу. В таком случае, конечно, меня не забудете. Не правда ли? Как бы это было хорошо и великодушно с Вашей стороны. Надеюсь, Вы не посетуете на Константина Карловича за присылку им мне в подлиннике письма Вашего: он ведь знает, что я и люблю, и уважаю Вас»… (25 июня 1885 г.).
Я действительно поехал летом 1885 года за границу и в августе посетил Лориса в Висбадене, на Sonnenbergstrasse № 11, где был просто растроган сердечным приемом его. Он встретил меня в гостиной, в кругу своих семейных и знакомых, радостным восклицанием: «А! Вот он! Наконец то! Наконец!» и при первой возможности увел меня к себе в кабинет. Здесь, однако, он долго молчал и наконец сказал: «Вот! Ждал вас целый год, думал о том, как много и о многом расскажу, когда увидимся, а тут вы приехали, вижу вас и молчу, и не знаю, с чего начать. Это как у новобрачных бывает: жених долго мечтает о том времени, когда, наконец, останется наедине с молодой женою, а как останется — ведет себя дурак-дураком…» И в этот приезд мы вели много задушевных бесед, к сожалению, прерываемых частыми посетителями семьи Михаила Тариеловича, которые заходили и к нему и которым он, поневоле, должен был faire les honneurs de la maison [31], что его, как видно из его писем ко мне, очень тяготило. Около него, пытливо и притворно-участливо, почти постоянно вертелись некоторые господа и госпожи, переходившие затем «avec armes et bagages» [32]в стан людей, удовлетворявших сладострастием злословия и клеветы свою тайную ненависть к нему и этим умерявших свою боязнь возвращения его к делам. Поэтому воспоминания о днях, проведенных с ним в 1885 году, у меня менее цельные и богатые. Я заметил в нем усиление горечи и больший упадок духа, чем в предыдущий год, — он часто стал говорить о своей старости и неспособности к серьезному труду. Очевидно было, что примирение со своею, поистине роковою и трагическою судьбою совершается в нем очень болезненно и, как ржа железо, постепенно съедает его душевные силы. Покинутый и забытый многими из своих поклонников и приверженцев, он чувствовал на себе, по образному выражению Лермонтова, «месть врагов и клевету друзей». Он стал вместе с тем тревожно относиться к материальной будущности своей семьи. Об этом он писал мне однажды подробно, еще до нашего второго свидания: «Чувствую, — говорит он в своем письме, — что усталые кости мои просятся уже в отставку… Понятно, что отъезд в безвозвратный отпуск не может быть страшен для меня — видевшего и прошедшего в жизни много и многое; но жаль оставить семью. Помните ли стихи:
«Мочи нет, устал я с этим горем биться,
А на свет посмотришь — жалко с ним проститься»
Жаль мне пятерых детей да жены, имущественное положение которых находится пока далеко не в цветущем состоянии, и надо по крайней мере еще пять лет времени, чтобы дело это наладилось как следует. А между тем, дети родились и росли в достатке; правда, роскоши не знают, но не знакомы они и с нуждою… Вот причины, по которым мне жаль было бы проститься с светом и хочется протянуть дряблое существование мое еще несколько лет. Как знать, пожелают ли вспомнить после меня о совершенных мною когда-то заслугах, хотя бы в последнюю войну, и, оценив их, обеспечат ли семью мою соответственною пенсией? Вспомнят ли, что из 72 миллионов, израсходованных в Малой Азии на нужды войск, я, по собственной инициативе, не дозволил выпустить в обращение ни одного полуимпериала и протянул всю войну на наших кредитках! Интендантские мудрецы и некоторые начальники отдельных частей, лакомые до приобретений, предсказывали мне тогда ужасы, уверяли, что жители в конце концов не станут ничего продавать нам, указывали на Балканскую армию, где почти половина всего расхода производилась на золото. Слушал я все это, помалкивал да крепился. Мрачные предсказания, однако, не сбылись; начатое дело было доведено до конца блистательным способом, и государственная казна освободилась от расхода по крайней мере в 10 миллионов металлических рублей, которые, за неимением в собственных подвалах, она вынуждена была бы занять вне государства и притом за крайне убыточные проценты…»
Содержание приведенного письма нельзя не поставить в связь с воспоминаниями Лорис-Меликова о действиях наших в Малой Азии в восточную войну 1877 года, с которыми он ознакомил меня летом 1884 года по поводу очень занимавшей его книги генерала Кишмишева по истории этой войны и сущность которых я тогда же записал. Вот они:
«Тотчас по объявлении войны, 11 апреля 1877 г., три русских отряда, общей численностью не выше 50 тысяч человек, перешли границу Анатолии и начали наступление, совершаемое с большой энергией и обычной нашей самонадеянностью и высокомерным презрением к противнику. Падение Ардагана и Баязета, вооруженного 90 орудиями новейших систем, произвело громадное впечатление на турок и вызвало среди них крайнее напряжение сил, выразившееся в призыве под знамена Мухтара-паши из самых отдаленных уголков Малой Азии, из Багдада, Дамаска, Алеппо и т. д. всего мужского населения в возрасте от 20 до 60 лет. Благодаря этому же во второй половине июня в Эрзерумской долине были сформированы две турецкие полевые армии, нанесшие нам чувствительное поражение под Зевином и перешедшие в столь внушительное наступление, что мы были вынуждены отступить к своим границам и снять блокаду Карса. Положение воюющих сторон было в это время совсем не равным: наши войска были сосредоточены в трех местах с интервалами в 150 верст между каждым отрядом и имели перед собою Мухтара-пашу, в каждом пункте более, чем в полтора раза сильнее русских, а сзади Кавказ, волнующийся и тревожный, где миллионное население Чечни и Дагестана находилось в полном восстании и где симпатии остальных двух миллионов горцев явно склонялись к Турции. Вследствие этого Кавказ не мог двинуть всех своих боевых сил против турок, нуждаясь сам, для сдержания порывов мусульманского населения, по крайней мере, в 50 тысячах войска. Таким образом наше положение было очень тяжелое: перед нами превосходящий численностью неприятель, сзади горючий материал, для которого была нужна лишь искра, лишь единоверная рука, протянутая в интервал русских войск хотя бы в виде двухтысячного отряда кавалерии, чтобы пожар, раздуваемый религиозным фанатизмом, вспыхнул со страшною силою, и нам пришлось бы запереться в собственных крепостях, окруженных слившимися силами внутренних и внешних врагов. Против Мухтара-паши пришлось стоять мне. Надо было удержать его от наступления во что бы то ни стало. И я стал настойчиво и неустанно его тревожить ежедневными рекогносцировками, фланговыми атаками, частичными передвижениями и фальшивыми маршами, не давая ему ни минуты успокоиться и постоянно поддерживая в нем ложную уверенность, что он или подвергается или не нынче-завтра подвергнется общему нападению русских сил. Так задержал я его в выжидательном положении до тех пор, пока с Волги и из-под Москвы не подошли спешно посланные подкрепления и у меня не оказалось, к 1 сентября, еще 32 свежих батальона, т. е. силы, почти равные турецким. С ними, решительно и уверенно, я вновь перешел в наступление, и за два месяца непрерывных трудов и постоянной опасности полного поражения мы были вознаграждены победою над Мухтаром на Аладже. Падение затем Карса, где я был комендантом еще в Крымскую войну, нанесло решительный удар туркам — и перед нами открылось широкое поле действий. Ночной штурм Карса был подготовлен мною целым рядом приготовлений, направленных на усыпление бдительности турок и на то, чтоб не дать им возможности представить себе, что 20 тысяч русских решатся штурмовать форты, могущие сделать честь любой первоклассной европейской крепости, вооруженные 300 орудиями новейших систем и защищаемые тоже двадцатитысячным гарнизоном. Но я твердо решился, — и мои солдатики вписали в военную историю эпизод, по своей исключительности не могущий служить образцом, но указывающий на разнообразие и новизну приемов войны, в которых проявляется торжество строго обдуманного замысла и точности его выполнения над пассивною материальною силою…»