Собрание сочинений в 8 томах. Том 5. Очерки биографического характера
Шрифт:
«Неприятель найдет в Севастополе одне окровавленные развалины», — гласила депеша князя Горчакова о взятии союзниками многострадального города в августе 1855 года;— но Россия нашла в этих развалинах зерно обновления. Севастопольский погром, блистательно подтвердив прекрасные свойства русского человека, выражавшиеся между прочим в его умении умирать , доказал совершенную непригодность общественного быта и военно-бюрократического строя для жизни этого человека. Еще Иван Аксаков в одном из писем к своему отцу указывал, что этот быт и строй представляют лишь фасад здания общественного благополучия и государственной мощи, за которым нет ничего или очень часто есть лишь мерзость запустения. Ввиду того, что фасад этот стал разрушаться и трескаться, не имея сзади себя никакой опоры, необходимо было расчистить место и начать постройку вновь со свежими силами и с новым материалом. В правящих кругах военного ведомства, столь нуждавшегося в обновлении, таких деятелей налицо не было. Заветы великого Петра и направление, данное им военному делу в России, ко времени Крымской войны были забыты так же, как и самобытные, исполненные понимания души русского солдата, приемы Суворова. На армию смотрели, как на бездушный механизм, и центр) тяжести военной службы был перемещен в парады и смотры. Чем больше походил солдат на автомата, тем выше ценились служебные достоинства его начальства. Недаром одному из очень высокопоставленных мирных героев военного дела приписывались слова, что война крайне нежелательна лишь потому, что портит солдат , пачкает мундиры и разрушает строй , а другой объявлял в приказе замечание командиру за то, что нижние чины вверенного ему полка шли не в ногу… изображая римских воинов в опере «Норма». Условия службы были крайне тяжелы: она продолжалась 25 лет, вырывая молодого человека из семьи и трудовой среды и возвращая в нее чуждым и измученным стариком, ненужным и запоздалым гостем. Побои и всякого рода «муштра» сопровождали обучение строю и вытягиванию носка; тяжкие телесные наказания являлись результатом дисциплинарных нарушений,
Очевидно, что коренная реформа была неизбежна. Наравне со всеми реформами шестидесятых годов она вытекала не только из сознания необходимости, но и из доверия к духовным силам народа. Как некогда Петр Великий совершенно обновил весь строй и организацию армии, так и тут было неизбежно, последовательно и настойчиво пересоздать оказавшееся гнилым устройство, так тяжко отразившееся не только на всей народной жизни, но и на достоинстве и силе России. Но для этой задачи в правящих кругах Петербурга не было, однако, одного необходимого элемента — реформатора. Ближайшие военные министры предшествовавшего времени были представителями рутины, Заботами князя Чернышева была подготовлена та армия, которой приходилось умирать в Крыму и на Дунае, с плохим и устарелым оружием, с недостатком пороха и снарядов. Она, конечно, не могла, несмотря на весь свой героизм, уменье маршировать и строиться под предводительством бездарных и самонадеянных фронтовиков, заменить, пред лицом неприятеля, необходимую боевую подготовку. Заменивший Чернышева князь Долгорукий сосредоточил свое внимание на переобмундировании войска, а престарелый генерал Сухозанет, при всех своих добрых свойствах (при нем уничтожены, между прочим, школы военных кантонистов), был до того не ответствен в смысле современной науки, что некоторые его резолюции не забыты до сих пор, как, например, приписываемая ему: «Сумлеваюсь штоп Прискорб (Брискорн) мог обалванить ефто дело кюлю (к июлю)».
Таким реформатором явился Милютин. «Кабинетный ученый, теоретик», — говорили про него его противники. Да! ученый — это верно — и притом, подобно Пирогову, с самой юности. Питомец «благородного пансиона» при Московском университете, он написал и издал, шестнадцати лет от роду, «Руководство к съемке планов». Затем сотрудник энциклопедических изданий, автор многих исследований по военной статистике и географии, статьи «Суворов как полководец», послужившей своего рода увертюрой к громадному, классическому по основательности, изложению и настоящему патриотизму труду «История войны 1799 года между Россией и Францией», увенчанному Академией наук, и, наконец, профессор военной академии… Кабинетный — тоже да! если кабинет противополагать передней, почтительным пребыванием в которой нередко делается карьера. Но можно ли назвать теоретиком человека, прослужившего до профессорской кафедры пять лет на Кавказе, на тогдашнем боевом Кавказе, раненного там и занявшего затем деятельный и сопряженный с личным участием в окончательной победе над Шамилем пост начальника штаба кавказской армии? Едва ли можно было найти для преобразования военной части лицо, к которому с большим правом можно было применить английскую поговорку о «настоящем человеке на настоящем месте». Призванный осенью 1861 года стать во главе военного ведомства, он совершил громадную работу перестройки на новых началах русской военной силы, ее хозяйства, ее, суда. «Он один в России, — говорит о нем Чичерин, — мог совершить великое дело, которое тогда предстояло: преобразовать русскую армию из крепостной в свободную, приноровить ее к отношениям и потребностям обновленного общества, при радикально-изменившихся условиях жизни, не лишая ее, однако, тех высоких качеств, которые отмечали ее при прежнем устройстве. Он сделал это, работая неутомимо, вникая во все подробности, постоянно преследуя одну высокую цель, которой он отдал всю свою душу». Сокращение им тягостного и несправедливого бремени рекрутчины почти наполовину было лишь первым шагом ко введению общей краткосрочной воинской повинности. Устав о ней, после долгой подготовительной работы, стоил ему в Государственном совете упорной борьбы с самыми разнообразными по источнику противодействиями. Чтобы преодолеть их, нужно было, подобно Шарнгорсту после Тильзита, иметь горячую и неугасимую веру в свой народ, нужно было также уметь оградить самую идею общей повинности от искажения, которому она, например, уже однажды подвергалась у нас, переродившись, под влиянием Аракчеева, в военные поселения. Неустанным трудом своим и умелым выбором председателя и членов комиссии по введению общей воинской повинности, Милютин обратил дело защиты родины из суровой тяготы для многих в высокий долг для всех и из единичного несчастья в общую обязанность. Восточная война 1877 года вызвала зловещие предсказания, что дисциплина, не поддерживаемая, благодаря «либерализму» Милютина, телесными наказаниями, а подчас и кулачною расправою, не выдержит требований и соблазнов боевой жизни и что вся новая организация военного дела окажется несостоятельною. Но предсказания эти не оправдались, и русское войско, которому в свое время Милютин дал облагороженные правила «дисциплинарного устава», с честью, стойко и доблестно выдержало все выпавшие на его долю тяжкие и кровавые испытания. Когда малодушие и растерянность стали овладевать большинством вождей после троекратного поражения под Плевной и они считали неизбежным подать голоса за отступление, которое превратило бы неудачу в настоящее бедствие, Милютин энергично и влиятельно поддержал тех, кто был против «ретирады», вменяющей в ничто и принесенные жертвы и пролитую под стенами Плевны кровь. «Кабинетный ученый» оказался дальновидней многих «практиков», которые «сумлевались штоп»… «Когда так, — раздраженно сказал ему главнокомандующий, по словам одного из биографов Милютина, — то примите на себя и командование армией!»— «Если государю будет угодно, я и приму», — спокойно отвечал Милютин.
Устав об общей воинской повинности содержал в себе могучий и жизненный стимул для развития народного образования. В отношении последнего военный министр Милютин сделал и упрочил гораздо более, чем мог бы то сделать, при всем желании, министр народного просвещения, понимающий свои задачи. Поднимая нравственный уровень армии, учреждая и развивая на широких основаниях учебные заведения, он стойко боролся, в свое время, против надвигавшегося тумана так называемого классицизма, стремившегося обратить обучение, в ущерб его настоящему назначению, в политическое орудие. «Он питал, — пишет о нем в своих записках Чичерин, — глубокое уважение к образованию; всякое проявление мысли возбуждало в нем сочувствие и уважение, и, наоборот, он презирал людей, высокое положение которых прикрывало внутреннюю пустоту и невежество». Участвуя во всех важнейших законодательных работах своего времени, он вносил в них со своей стороны неколебимое сознание, что «дух животворит, — буква мертвит». Первый, допустив в учреждения своего ведомства устройство женских медицинских курсов, он открыл русской девушке возможность вооружиться не одной жалостью к страждущим, но и серьезным знанием. Участник благородного кружка, собиравшегося вокруг светлой личности великой княгини Елены Павловны, друг К. Д. Кавелина и брат не только по плоти, но и по духу своего брата Николая Алексеевича — он оставался верен себе во всех своих мерах и начинаниях, не поступаясь ничем из своей нравственной природы в угоду злобе дня или во имя ее.
Кончина Александра II остановила выполнение преобразовательной программы графа Лорис-Меликова, направленной на систематическое ознакомление с упованиями и потребностями страны, путем обращения к ее общественным силам. Этому введению в мертвый бюрократический механизм биения пульса живого народного организма вполне сочувствовал Дмитрий Алексеевич. Он находил, что все преобразования «эпохи великих реформ», за исключением упразднения крепостного права, осуществлялись с недоверием к их пользе, с принятием мер, нередко противоречащих их существу. Не достигая своей цели или встречая на пути к ней ненужные препятствия, они не могли удовлетворять общество, и в нем стало развиваться глухое недовольство. Необходимо было идти вперед и сделать в этом смысле первые шаги, намеченные графом Лорис-Меликовым. Против мнения Милютина о необходимости продолжения и развития реформ на почве непосредственной осведомленности о нуждах страны — людьми иных взглядов, близорукость которых сказалась чрез четверть века, было выдвинуто указание на необходимость «реформы реформ», и последнее мнение восторжествовало. Это «исправление» реформ грозило всему, что за двадцать лет своего служения родине выработал Дмитрий Алексеевич. Подача в отставку от должности военного министра была вполне естественным и даже неизбежным шагом для такого человека, как он. Как бы ни было лично хорошо к нему отношение монарха, он не мог не сознавать, что вокруг него со всех сторон наступает прилив желаний и понятий, которые коренным образом противоречат всему, что он выработал долгим служебным и житейским опытом. Первые волны этого прилива уже давали себя чувствовать, а за ними виднелся ряд новых, и в шуме этого прибоя слышалось не обещавшее ничего доброго осуждение почти всего, что было создано эпохой великих реформ. Осуществление последних было признано глубокой политической ошибкой, результатом поспешной доверчивости монарха и коварных внушений злонамеренных людей, стремившихся, из затаенных побуждений, расшатать и подпилить давно и прочно сложившийся уклад общественной и государственной жизни. Конечно, при некоторой приспособляемости деятель лучших времен царствования Александра II мог найти modus vivendi с надвигавшимся порядком идей и вещей и, при внешней ему подчиненности, оказывать ему внутреннее противодействие, обращая, где возможно, его видимый успех в призрачный. Но это не соответствовало бы прямоте характера Милютина, к которому можно было приложить прекрасные слова из «Соборян» Лескова, сказав, что он «во всех борьбах ковался, как некий крепкий и ковкий металл, а не плющился, как низменная глина, сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила»… Конечно, можно было и не приспособляться, а, пользуясь относительною высотою своего общественного положения, удовлетворять свое самолюбие фрондированием в границах служебной безопасности. Примеры этому бывали… Но и это шло бы вразрез с привычками и свойствами Милютина. Он предпочел оставить Петербург навсегда и, поселившись в Симеизе, на южном берегу Крыма, замкнуться в молчании, чуждом гордыни и исполненном достоинства. Своим ясным умом он понял, что назначенная ему судьбою роль окончена и что дальнейшее его пребывание в Петербурге могло создать для него в разных случаях фальшивое положение, без всякой пользы для родины. Недаром французы говорят: «On traverse une position equivoque, on ne reste pas dedans». Его иногда упрекали за этот уход и за это молчание, не понимая, насколько последнее было красноречивее праздного и бесплодного слова. Упрекавшие забывали, что человек, остававшийся всю деятельную жизнь верным себе, обязан сохранить цельным свой нравственный образ и для этого иногда уметь уйти во время, в сознании того, что все, что можно было ему сделать, было им сделано. И это сознание не могло не жить в душе Милютина. Wer fur die Besten seiner Zeit gelebt, der hat gelebt fur alle Zeiten [34], а Милютин вложил свою душу во все лучшее, чем ознаменовалось царствование Александра II.
Несмотря на то, что оставление им должности военного министра вызвало нескрываемую радость в его многочисленных врагах, радость эта, однако, была неполная: многим из них хотелось бы видеть его без власти и влияния, лицом к лицу с постепенным разрушением его дела, пригвожденным к петербургскому болоту, где «иглы тайные сурово язвили б славное чело». Мне случайно пришлось быть свидетелем, какого рода могли быть эти иглы. Перед отъездом из Петербурга Дмитрий Алексеевич почтил меня своим посещением, чтобы проститься, но не застал меня дома. Поспешив на другой день быть у него и тоже не застав его дома, я прошел к его супруге и нашел ее, всегда тихую и приветливую, в несвойственном ей состоянии плохо скрываемого гнева. Перед нею сидел, с бесцветным и ничего не выражающим лицом, какой-то генерал и нервно перебирал на своей каске султан из петушиных перьев. Увидя меня, графиня встала и, обращаясь к нему, сказала: «Мне вам больше нечего сказать, и вы можете передать тем, кого интересует результат вашего посещения, что граф Милютин ни одного казенного стула из этого казенного дома не увезет», и, кивнув ему головой, обратилась ко мне. Генерал сконфуженно поклонился ей и удалился, обронив по дороге одно из перьев своей каски. «Я, кажется, помешал вашей беседе?» — «Нисколько! Но, представьте, какая дерзость: этот господин явился ко мне требовать подробной описи всей находящейся у нас казенной мебели для фактической этого проверки!» — «Успокойтесь, графиня, вы видите, как подействовал ваш ответ: этот господин, едва переступив ваш порог, уже стал линять», — сказал я, указывая на валявшееся на полу перо.
Уединение и молчание Милютина были, однако, далеки от безразличия и себялюбивой замкнутости в самом себе. При моих посещениях его в Симеизе я имел неоднократно возможность убедиться, как зорко и чутко следил он за всем, что делалось на Руси, как горячо одобрял то, что казалось ему полезным, и с какою скорбью отмечал то, что считал вредным. Его мысль постоянно с любовью и тревогой обращалась к родине. Казалось, особливо в первые годы, что под внешним спокойствием в душе его болезненно живет горькое сознание невозможности быть активно полезным, не поступаясь заветами прошлого. Нелегко ему было, конечно, слышать о той официальной опале, которая распространялась даже на память о лучших деяниях того, чьим ближайшим сподвижником был он в течение двадцати лет. Можно себе представить, с какою болью вонзилось в сердце брата «кузнеца-гражданина» известие о воспрещении, на основании 140 статьи Устава цензурного, статей и заметок о праздновании двадцатипятилетия освобождения крестьян, на которое «не дано правительством разрешения», и о не состоявшемся в 1889 году праздновании двадцатипятилетия издания Судебных уставов. Через два года после оставления им Петербурга я провел с ним целый день в Симеизе в среде его милой, радушной семьи. Из окон кабинета виднелось широко расстилавшееся море, воздух был напоен ароматом растений, вокруг неторопливо совершалась ежедневная работа разумного хозяйничанья, со стен смотрела богатая библиотека, а на столе лежала неоконченная рукопись, с четким и красивым почерком хозяина. «Дмитрий Алексеевич, — сказал я под влиянием этого, — чудная природа, спокойный творческий труд, любимая и любящая семья и светлые воспоминания… ведь на этом можно помириться!». По проникнутому мыслью и умом лицу Милютина, подобно змейке, скользнуло болезненное выражение и, помолчав немного, он сказал: «Да, если быть эгоистом!». По мере того, как он обживался в Крыму, он все более и более обращался мыслью к прошлому и, отдаваясь своим богатым воспоминаниям, заносил их на страницы своих мемуаров, расспросов о которых, однако, тщательно избегал. Надо думать, что, когда они сделаются общим достоянием, в них окажется богатейший источник не только для истории, но и для оценки чистой личности составителя, несмотря на его скромность и объективность. Во все время своего пребывания в Симеизе до самой смерти он, сколько мне известно, всего два раза покидал свое уединение: для поездки за границу в 1889 году и в Москву на открытие памятника Александра II в 1898 году. За границей, в Люцерне, в читальной комнате отеля, старик-англичанин в сером дорожном костюме, углубившийся в газеты, до такой степени напомнил мне Дмитрия Алексеевича, что я пошел справиться с доской приезжих и, к великой своей радости и удивлению, узнал, что это он самый и есть, так что мог смело оторвать предполагаемого англичанина от чтения. К сожалению, он уезжал на другой день рано утром, но все послеобеденное время и вечер мы провели вместе, бродя по милому городку. Милютин, несмотря на то, что показался мне очень изменившимся и постаревшим, был бодр физически и неутомим, хотя уже побывал в Египте, Палестине и проехал всю Италию. Но печать тихой грусти лежала почти на всем, что он говорил. Воспоминания молодости связывали его с Швейцарией, которую в 1840 году он исходил пешком, и он, конечно, сознавал, что видит эту страну в последний раз. Все в том же настроении посетил он меня через неделю в Гисбахе. Мне помнится, что в этот раз — уже забыл, по какому поводу — Дмитрий Алексеевич рассказывал о своей поездке в конце шестидесятых годов в Париж и о свидании там с Наполеоном III, которого он считал человеком умным, но неудачником вследствие политической близорукости, вызванной постоянным подпадением под влияние окружающей камарильи. Не без юмора рассказывал он, как добрый и благородный принц Петр Георгиевич Ольденбургский просил его при свидании с императором французов вызвать в том интерес к горячо лелеемому принцем проекту всеобщего мира и разоружения, побудив тем Наполеона устроить специальное свидание для обсуждения этого плана. Человеколюбивый принц, так много сеявший вокруг себя добра, увлекался мыслью повлиять на человека, значение которого в Европе покоилось на успехе веденных им войн и в самом имени которого слышалось бряцанье оружия и отголосок неувядаемой военной славы его дяди! Это свидание и состоялось, но, конечно, как и надо было ожидать, без всякого результата, не поколебав, однако, возвышенных взглядов принца Петра Георгиевича. Что сказал бы он, если бы дожил до настоящего времени и узнал, что своею проповедью мира он рискует зачислить себя в зловредное, по мнению некоторых общественных кругов, тайное общество масонов?..
В Симеизе Милютин вел самую скромную жизнь, чуждаясь всяких официальных оказательств. Это была жизнь Цинцинната, — procul negotiis. причем, все нити домашнего хозяйства находились в руках внимательной и заботливой супруги. По этому поводу Дмитрий Алексеевич в одно из моих крымских посещений рассказал мне, что покойный государь Александр III, который, к слову сказать, сохранил к бывшему военному министру искреннее уважение, неожиданно посетил его в Симеизе и в беседе с ним выразил желание выпить чаю. Хозяин сделал немедленное распоряжение, но чай не являлся. На повторное распоряжение слуга ответил, что ключи от чая у графини, а сама она ушла куда-то далеко, на виноградники. Государь просил не беспокоиться, и беседа продолжалась даже без этого обычного русского угощения. Б. Н. Чичерин пишет о жизни Милютина в своих записках: «Он живет здесь вдали от всяких дрязг, ни одной минуты не жалея о прежней деятельности или почестях, наслаждаясь свободою, делая съемки, как в молодости, бодрый и спокойный, как мудрец, постигший всю жизненную суету и находящий высшую прелесть в том, чтобы жить от них в отдалении. Иногда мы вместе совершаем прогулки по Крымским горам и долинам, любуясь морем и великолепными видами. Он водит меня по своему небольшому поместью, где жена его с успехом занимается виноделием… Однажды, когда после прогулки, в очаровательный майский вечер, мы сидели на скамейке и глядели на ароматную, расстилавшуюся у наших ног долину Лимены, он воскликнул: «И подумать, что есть люди, которые всему этому предпочитают Петербург!»…
В 1890 году я был свидетелем оригинального недоразумения, вызванного скромным видом и манерами Дмитрия Алексеевича. Прогостив у него два дня, я собрался пройти пешком до Алупки, чтобы сесть в омнибус, отправлявшийся в Ялту. Дмитрий Алексеевич захотел меня проводить. Но в Алупке оказалось, что омнибусы в этот день не ходят: какой-то купец, празднуя свои именины, откупил все омнибусы для своих гостей. Пришлось идти в Мисхор, чтобы взять перекладную. И этот путь Милютин свершил бодро и легко. В Мисхоре свободною оказалась одна лишь перекладная тележка, и смотритель станции предложил мне разделить ее с другим лицом, ожидавшим очереди. Таковым оказался еще раньше встреченный мною на пути в Гурзуф саратовский помещик, чрезвычайно говорливо решавший все вопросы с провинциальным самодовольством и всезнайством. Когда мы уселись, Дмитрий Алексеевич, одетый в старенький китель, с тростью в руках, и в высоких сапогах, дружески простившись со мною и приветливо поклонясь моему спутнику, пошел назад, не страшась вторично проделать долгий путь. «Кто сей старче?» — небрежным тоном спросил меня саратовский помещик, кивнув головою в сторону удалявшегося Милютина. — «А как вы думаете?» — «Да так, неважная фигура!» — «Не важная — это точно, но значительная и весьма!». И я объяснил ему, кто этот скромный «старче»… «Как? Где? Да не может быть», — и он так засуетился на перекладной, что чуть не свалился на землю, вертясь во все стороны и силясь разглядеть мелькавшую вдали на извивах дороги «неважную фигуру».
Б. Н. Чичерин приводит в своих записках характерные факты, рисующие отношение Милютина к житейским отличиям, столь соблазнительным для многих. Когда на пасхе 855 года Кавелин выразил ему свою радость, что Д. А. назначен в свиту, и Чичерин упомянул о том в разговоре Николаю Алексеевичу Милютину, последний сказал: «Не может быть! Я только что получил записку от брата, и он ни слова об этом не говорит. Впрочем, это от него станется…» Много лет спустя Милютин был возведен в графское достоинство. Встретив его, Чичерин спросил: «Что же? Поздравить вас?» — «Как вам не стыдно?! Пускай другие поздравляют, а вы, старый приятель, знаете меня столько лет и считаете нужным поздравлять…» — отвечал Милютин.