Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Ну да, будет... Знаю я эти теории» они и тебе очень по вкусу. Взял молодость, здоровье, силы — теперь и в архив...
— Да ты что, в самом деле, соскучилась, давно сцен не делала. Тебя хлебом не корми, только сцену бы устроить... Вот где у меня все эти сцены сидят... — о. Дмитрий сердито хлопнул себя по шее. — Жизнь заела...
У матушки налились глаза, и она всхлипнула:
— Конечно, конечно, заела... исковеркала... А сватался, о самоубийстве все... Одно у-те-ше-ние в детях...
Лидочка, смотревшая на нее все теми же огромными спрашивающими глазами, подняла тоненькие руки, обняла и сказала милым недетским, тоже спрашивающим голоском:
— Мамочка?..
И оттого, что не было ответа на ее тоненький, не по-детски ждавший голосок, в больших широко открытых глазах отразилось недоумение и привычная печаль.
Матушка страстно обняла ее и вытерла слезы:
— Фу, какая я!.. Ну... Лидочка, скажи, чтоб нам закусить дали.
В окна смотрела ночь; самовар стоял холодный.
Доктор напряженно думал о своем и смотрел мимо всех.
«А ведь если бы встретился... ведь... — он на минутку закрыл лицо рукою, — дана человеку любовь, дано самое острое, самое яркое чувство, все захватывающее, и оно — счастье. Так как же не сохранить, не пронести ее через всю жизнь. Какой-то обман колоссальный, подлый обман».
Он закрыл лицо, посидел, открыл, и на Галину глянули прямо, совершенно прямо черные без блеска глаза, полные невычерпанной тоски.
— В женщине нет своей собственной жизни, понимаете, нет творчества. Нет, не того: села к столу, взяла лист английской бумаги, перламутровое перо, подняла к синему небу синие глаза...
«У меня ведь серые», — подумала Галина.
— ...и стала писать стихи. Не этого творчества, а самого простого, обыденного, повседневного, ежечасного. Ну, закачивает ребенка, по-своему спела песенку, рассказала сказочку, ну, неуклюжую, записать даже нельзя, да свою. Понимаете, пусть у нее — свое, собственное. Пусть иногда посмотришь ей в глаза, а они — чужие, понимаете, свое у нее там, о чем-то думает и не хочет пустить в свои думы, не хочет пустить, и от этого новая, понимаете, новая она, не такая, как была, другая. И дрожишь, и тоскуешь, что у нее там за этими за глазами?..
— Рога мужнины... — усмехнулся о. Дмитрий.
Доктор не слышал, прошелся, заложив руки, нагнув голову.
— У мужчины есть своя деятельность, своя область, куда он может уйти, оторваться ото всего, от семьи даже. У женщины нет этого, она вся наружу, вся сразу исчерпается, и все. И в этом их обоих трагизм, несчастье...
У Галины кипело желание бросить ему в глаза тысячу ядовитых замечаний, но боязнь бросить голую колкость не по существу удерживала.
А матушка, уже перегоревшая, сказала спокойно:
— Таким, как вы; не надо жениться.
Гашка внесла огромный лакированный, с разводами поднос, уставленный тарелочками. Красные щеки ее, как налитые, раздулись, в испуганно выпученных глазах дрожал смех. Матушка деловито стала расставлять тарелочки.
— Пожалуйста... прошу... Вот грибков, груздиков... телятинки... Никанор Сергеич, Галечка...
Доктор наложил не глядя, все думая о своем, и опять стал раскосый.
— Да вы что же это, Никанор Сергеич, на одну и рыбу и телятину; вот же!.. — и пододвинула другую тарелку.
— Да, вот вы говорили... — сказал доктор, не глядя на Галину, но обращаясь к ней.
А у нее поднялось раздражение: почему это под его дудку все пляшут — говорят только о чем ему угодно.
И холодно, не глядя на него, сказала:
— Приезжал инспектор, два раза даже, забавный. Вызвал ребятишек и...
— Вот вы говорите, — сказал доктор, глядя на нее раскосо, — все мужики...
«Это же, наконец, возмутительно, неделикатно...»
И она, демонстративно не слушая, стала накладывать на тарелку моченой брусники.
— Матушка, дайте мне, пожалуйста, ложечку.
— ...говорите, что все мужики в зародыше — Никифор Лукичи...
— Да это вы говорили! — подняла изумленные глаза Галина и вся вспыхнула от вражды к нему.
— Ну я... Что ж тут?.. Вы тоже. Нельзя же против очевидности идти...
Да вдруг устало и угрюмо замолчал.
Из дверей высунулось широкое красное лицо Гашки.
— Ды лошади дожидаются, а то зажоры... извошшик ругается...
Матушка замахала на нее руками, она исчезла.
— Женщина, как ночь... дремучая темь. И мужик. Мужик — лес, черный, дремучий. Идешь, проваливаешься, ломаешь ноги в буреломе, выстегиваешь сучьями глаза, и все идешь, и все идешь, все-о маячит где-то просвет, а конца-краю нет. Ну, мне отправляться. Вы тоже идете?
— Да, и мне.
— Пойдемте вместе, провожу.
— Нет, я посижу.
Он постоял печально, потом стал прощаться. Через минуту за черным окном слабо растаяло легкое погромыхивание, оставив странный отпечаток не то ожидания, не то печали.
О. Дмитрий ходил большими шагами вместе с своей тенью, которая пресмыкалась у его ног. Матушка мыла чайную посуду, позванивая.
— Необычный человек, странный человек...
— Сумасшедший, — спокойно вставила матушка.
— Не каждый день встретишь такого. Работает разъяренно. Два раза тифом болел. Мужики его боятся. У нас с ним первое знакомство любопытно вышло. Приезжаю я в Подгорное, больница у них там; верст сорок отсюда; ярмарка была. Со старостой церковным поехал: он бычка поехал покупать. Посылаю старосту в больничную аптеку, ну, знаете, зубного порошку попросить, ему и цена-то грош. Пошел староста, говорит фельдшеру: «Так и так, мол, батюшка просит». Ну, фельдшер ничего, стал было насыпать. Входит доктор. «Это что такое?» Воззрился на старосту. «Кому?» — «Батюшка, мол, просил». — «Зачем?» Староста струсил. «Паникадило, говорит, чистить». — «Скажи, говорит, попу, что когда паникадило обрастет мясом, да вырастут на нем зубы, я отпущу ему мелу, а до этого не показывайся».