Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
Блудному сыну тогда было восемнадцать лет. До совершеннолетия он пробавлялся, как умеют только молодые люди; сейчас он уже не помнит, как это ему удавалось, а главное, кому и сколько он остался должен. Ну конечно, Париж, Марсель, Алжир, Париж, Брюссель, Амстердам, Севилья, Мадрид и снова Париж… Насколько ему было известно, после распада семьи отца ничто больше не удерживало, и он полностью предался прямо-таки патологическому стяжательству и мелочному старческому скопидомству. Бог с ним, пусть себе набивает мошну! Точно в день совершеннолетия перестало поступать скромное содержание. Блудный сын разъярился: «Думаете, я теперь приползу на коленях? Как бы не так!» Он попытался работать, но странное дело: именно теперь его постигли лишения и нужда, а когда он попробовал снова вести легкую жизнь, это уже не получилось, бедность наложила на него отпечаток, вызывавший недоверие
Пожалуй, именно в тот день блудный сын стиснул зубы и сказал себе уже без легкомысленной заносчивости: «Нет, лучше я сдохну с голоду».
Бывший мистер Кеттельринг, сидящий на бревнах в Порт-оф-Спейн на острове Тринидад, даже испугался: он сейчас вслух повторил эти же самые слова, но, произнося их, задумчиво покачал головой.
Сейчас Кеттельринг видит свое прошлое с поразительной ясностью: будь он тогда по-настоящему, действительно беден, он бы наверняка обосновался где-нибудь; возможность представлялась не раз, можно было, например, стать бухгалтером в Касабланке или коммивояжером по продаже перламутровых пуговиц в Марселе. Но представьте себе, что вы, наследник тридцати, сорока или пятидесяти миллионов, — бог весть сколько накопил за это время старик! — подвизаетесь в роли коммивояжера, который с покорным терпением уламывает грубого, пыхтящего лавочника взять тридцать дюжин пуговиц. Временами Кеттельринг остро сознавал комичность своего положения и не мог отнестись к нему всерьез, не мог усердно, в поте лица выторговывать десяток франков или песет. По лицу его часто было видно, что он лишь забавляется своим делом, и это оскорбляло людей, да и сам он не раз развлекался такими провокационными выходками, что приходилось поскорей менять службу.
Кеттельринг вспоминает об этом не без удовольствия. Недешево я вам достался, ослы. Может быть, у вас еще и сейчас дух захватывает от злости, когда вы вспоминаете дерзкого юнца, который был неучтив с вами: счастливо, мол, оставаться, плевать я на вас хотел.
Но сейчас, когда он размышляет об этом, ему кажется, что все это была какая-то призрачная, ненастоящая действительность: что бы он ни делал, его не покидало сознание, что все это временно, не всерьез, а как-то наугад и на пробу. Подлинным было упрямство, одно лишь упрямство, которое вело его и по верным, но чаще по ложным путям. В самом бедственном положении он не забывал, что многомиллионное состояние у него под рукой: только пожелай, потянись, и готово. Можешь позвякивать в кармане этим богатством, когда бродишь по улицам, бездомный и неустроенный, можешь ехидно подмигивать людям, которые сторонятся подозрительного бродяги… Знали бы вы, кто я такой… В кармане у меня миллионы, но мне не по средствам даже кружка пива. Есть там еще пять медяков, на них я куплю чайную розу.
Он вечно забавлялся своим положением. Разве можно забыть острое переживание в первый день попрошайничества! Помнится, это было в Барселоне, на площади Рамбле, где прыгали стаи воробьев… Старая дама с четками в руках испуганно воззрилась на улыбающегося парня. «Por Dios misericordia, se~nora». [105]
Бывший Кеттельринг потер себе лоб. «Да, не вынес бы я такой жизни, будь это всерьез. Но ведь это была своего рода пустая игра. Я как бы пробовал, долго ли еще я выдержу, прежде чем сдамся и начну взывать о помощи. Какое мучительное и дразнящее ощущение — стоя на краю тротуара, алчно смотреть на прекрасных, нарядных женщин. Стоит мне захотеть, и вы будете моими, а сейчас вы, конечно, и не замечаете меня, стервы…» Как прекрасна ярость и освобождающее презрение ко всем и всему. Конечно, и к так называемой морали. Ибо есть добродетели бедняков и добродетели богатых, но нет морали для нищего проходимца, который не хочет разбогатеть.
105
Подайте, Христа ради, сеньора (исп.)
Он не привязан к одному месту. Ведь кроме семейных уз и привычек, человека делает оседлым собственность или зависимость. Тот, кто презирает и нужду и деньги, подобен воздушному шару без привязи: он носится по воле господа бога и ветра. Да, бродяжничество — это, конечно, безумие,
Погоди-ка, есть еще кое-что, о чем надо вспомнить. Впрочем, это были просто сентименты и телячьи нежности. Или нет… Ну, скажем, глупость. Тогда я служил на корабле, и мы стояли в Плимуте. Вечерами я сиживал на холме, с девушкой из Барбикэна. Это было на острове Хоэ у полосатого маяка. Эдакая худенькая маленькая англичанка семнадцати лет. Она держала мою руку в своей и пыталась обратить на путь истинный меня, рослого, беспутного моряка. Бывший Кеттельринг вздрогнул. Ведь это было почти как… как с Мери… с Марией Долорес, которая держала меня за руку и старалась помочь мне найти свое «я»! О боже, стало быть, в жизни бывают знамения, а мы их не понимаем. Бывший моряк напряженно глядит на черную воду, но ему мерещится синий, прозрачный вечер на Хоэ, красные и зеленые огоньки буйков и морская гладь!.. Девушка держала меня за руку и прерывисто дышала. «Обещайте мне… обещайте мне, что вы исправитесь и… поселитесь здесь!» Она была работницей на какой-то фабрике. Сказать ей о миллионах, которые меня ждут? Да это была бы сказка из «Тысячи и одной ночи»… Признание чуть-чуть не сорвалось у него с языка, но он подавил его, как-то даже слишком торопливо… На прощание она поцеловала его испуганно и неловко, а он сказал: «Я вернусь…»
Судно ушло в Вест-Индию, и он не вернулся.
Так, ну вот теперь уже все, добрались до конца, слава богу.
— Нет, не все, — возражает какой-то суровый неумолимый голос. — Вспомни, что произошло дальше.
— А что такое? Ну, я сбежал с корабля, дело было тут, на Тринидаде, как раз в Порт-оф-Спейне, верно?
— Да, а потом что?
— Потом я покатился по наклонной. Когда человек катится вниз, он не останавливается, ничего не поделаешь.
— До чего же ты докатился, скажи?
— Ну, я был портовым грузчиком, потом кладовщиком, бегал с накладными в руках.
— А еще что?
— Еще присматривал за неграми на Асфальтовом озере, чтобы они на работе даже пот утереть не смели.
— А еще чего-нибудь ты не забыл?
— Да… я был кельнером на Гваделупе и в Матансасе, подавал мулатам коктейли и лед…
— А похуже ничего не было?
Бывший Кеттельринг закрывает лицо горячими ладонями и стонет. Не надо об этом, не надо! Это была месть, моя месть за то, что мне дали пасть так низко. Знай же: я упивался своим унижением! Сволочи, сволочи, вот вам, подавитесь своими миллионами! Смотрите все, каков единственный сын и наследник миллионера!
Что ж, вспомним и это. Да, да, вспомним, он был сутенером у мулатки… Вот, теперь вы знаете. Он неистово любил ее… и водил к ней пьяных мужчин, к этой распутнейшей девке. И ждал на улице своей доли.
Вот так это и было.
Так было…
Бывший Кеттельринг низко опускает голову…
— Сидел там в кафе один янки. А я глупо ухмыляюсь и говорю ему: «Могу проводить вас к красотке, сэр… Мулатка, хороша собой…» Американец покраснел, вскочил, — видно, не мог стерпеть такого унижения белого и ударил меня по лицу, вот по этой щеке. — На щеке Кеттельринга проступило алое пятно. — Потом он бросил на пол скомканную пятидолларовую бумажку, а меня тем временем вытолкали на улицу. Но я вернулся за этими пятью долларами и, как собака, ползая на четвереньках, искал их…
Бывший Кеттельринг поднял глаза, полные ужаса. Разве это можно забыть?
Может быть, все-таки можно. Попытайся.
Я напился тогда как скот, но все же никак не мог забыться и бродил, сам не знаю, где… шел по дороге, похожей на Млечный Путь, среди изгородей из цветущей бугенвилеи… Да, да, именно там! Вдруг я услышал револьверные выстрелы, и кто-то на бегу столкнулся со мной. И тогда я наконец забыл все, что было…
Бывший Кеттельринг вздохнул. Ну вот, теперь все ясно, теперь, хоть убей, не может быть хуже. И подумать только, даже когда я лез на четвереньках за этими долларами, я не капитулировал, не крикнул мысленно: довольно, я сдаюсь, я вернусь домой с повинной… Я только пил и плакал над унижением человека. И это было… своего рода победой…
А теперь ты сдаешься?
Да, теперь я сдаюсь. И как охотно, боже, как охотно! Если хотите, чтобы я наплевал себе в лицо или снова пополз на коленях, я сделаю и это. Я знаю почему: ради нее, ради дочери камагуэно.
Или затем, чтобы взять верх над ее старым отцом?
Молчи, это неправда! Ради нее! Разве я не сказал ей, что вернусь, разве не дал честного слова?
Твое честное слово, сутенер!
Ну и пусть сутенер, зато я теперь знаю, кто я. Человек становится цельным лишь после поражения. Тогда он осознает: вот это бесспорно и подлинно, это неотвратимая действительность.