Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.
— Прочитали? — спросил доктор.
— Прочитал, — буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: — Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу — писать такие вещи! По почерку видно — он так неровен в конце, — что рука сильно дрожала.
Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит.
— Я думаю — все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем…
Доктор пожал плечами.
— Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал — если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде.
— Тогда бы он мог еще пожить? — с надеждой спросил пан Попел.
— Да-да, — пробормотал врач. — Еще две-три недели, а то и пару месяцев…
— Бедняга, — с чувством произнес пан Попел.
Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок. Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.
— Господи, — сказал он вдруг, — сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и… обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек… Если б я захотел, все это как-нибудь объяснить — куда бы меня занесло! Н-да… что было, то было,
— Мне такими делами заниматься некогда, — возразил доктор. — Копаться в себе и тому подобное… Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других.
— Значит, — нерешительно начал пан Попел, — вы говорите, лучше пасьянс…
Врач метнул на него взгляд — как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать!
— Это уж кому что нравится, — нелюбезно ответил он.
Старик задумчиво протянул:
— А какой был хороший, аккуратный человек…
Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.
— А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, — буркнул он. — Чтоб после него все в порядке осталось…
Послесловие
Конец трилогии. Словно гости разошлись, — был полон дом, и вот — тишина; немножко — чувство освобождения, немножко — покинутости. В такие минуты мы вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим — и не сказали, о чем думали спросить их — и не спросили; или вспоминаем, кто каким был, возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет.
Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился внутрь себя, — и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и горчайший удел его — это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми, когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая Гордубала! Бессильный, слабовольный старик… Да, затерялось сердце Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия крестьянина Гордубала, — и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб постараться узнать его справедливее — или, по крайней мере, больше уважать то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком.
Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее видит Гордубал, — или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит — убил ли Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала — Юрай Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником — или симпатичным парнем, которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная, распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал Гордубал, потом — как их увидели полицейские, и наконец — как оценил их суд; чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и несообразностей — несмотря на то или именно потому, что хотят установить правду. Это не значит, что правды нет, но она глубже и труднее, а действительность — куда шире и сложнее, чем принято думать. Повествование о Гордубале заканчивается не исправленной кривдой, вопросом без ответа; неопределенность венчает ее там, где читатель ждет, что его отпустят с миром. Так в чем же подлинная правда о Гордубале и Полане, в чем — правда о Манье? А что, если правда-то эта — нечто более объемное, обнимающее все эти толкования, но и выходящее за их пределы? Что, если подлинный Гордубал был и слаб и мудр, Полана — прекрасна, как дворянка, но и измождена, как старая мужичка, что, если Манья был мужчина, способный убить из любви, — и человек, убивающий ради денег? На первый взгляд — хаос, и мы не знаем, как к нему подступиться, и вовсе он нам не по вкусу; обязанность писателя — по возможности как-нибудь привести в порядок то, что он нагромоздил.
На то и есть «Метеор» — вторая часть трилогии. Здесь тоже в трех или четырех вариантах излагается жизнь человека, но изложение — обратное первому: люди здесь всеми способами стараются отыскать утерянное сердце человека; дано только тело его, и к нему-то стараются найти соответствующую жизнь. На сей раз важно не то, насколько расходятся толкования, тем более что их приходится высасывать из пальца (как бы это ни называлось — интуиция, живой сон, фантазия и так далее); наоборот, бросается в глаза, как кое-где, в некоторых точках, эти толкования совпадают или сходятся с вероятной действительностью, — а впрочем, и это еще не самое главное. Каждый отгадчик включает данный факт — бесчувственное тело — в иной порядок жизни; и истории получаются разными в зависимости от того, кто их рассказывает; каждый вкладывает в историю самого себя, свой опыт, свое ремесло, свой метод, свои наклонности. Первая история — объективный диагноз врачей; вторая — история любви и вины, — это женская участливость сестры милосердия; третья — абстрактная, интеллектуальная конструкция ясновидца, и наконец — сюжетная разработка писателя; можно было бы выдумать еще истории без числа, но автор должен быть настолько благоразумным, чтоб вовремя остановиться. Общее для всех этих историй — это то, что в них более или менее фантастически отражен сам рассказчик. Человек, упавший с неба, по очереди становится объектом воображения доктора, монахини, ясновидца и писателя; и всякий раз это — он, но и тот, кто занялся его судьбой. Все, на что мы смотрим, — вещь сама по себе, но вместе с тем и что-то от нас, что-то наше, личное; и когда мы познаем мир и людей, то это — вроде как бы наша исповедь. Мы видим вещи по-разному — в зависимости от того, кто мы и каковы; вещи добры и злы, прекрасны и страшны, — определяет это то, какими глазами мы на них смотрим. До чего же огромна и сложна, до чего просторна действительность, если в нее вмещается столько различных интерпретаций! Но в этом уже нет того хаоса — это четкая множественность, это уже не неопределенность, но — многогласие; то, что угрожало слепыми противоречиями, говорит теперь лишь, что мы слышим различные и несообразимые свидетельские показания — и еще, что мы выслушиваем разных людей.
Но если во всем, что мы постигаем, всегда содержится наше «я», то как можем мы постичь эту множественность, как приблизиться к ней? Входа нет — надо рассмотреть и это «я», которое мы вкладываем в свою интерпретацию действительности, потому и должна была появиться «Обыкновенная жизнь» с ее копанием в душе человека. И вот нате же: и тут мы опять находим эту множественность и даже ее причины; человек — сонм реальных и лишь вероятных личностей; на первый взгляд это выглядит как еще худшая неразбериха, как дезинтеграция человека, который сам себя раздергал на малые куски и разбросал свое «я» по всем ветрам. Но только теперь-то автора и осенило: да ведь все в порядке, ведь именно потому можем мы постигать и понимать множественность, что сами — множественность! Similia similibus: познаем мир через то, что есть мы сами, и, познавая мир, открываем самих себя. Слава богу, все встало опять на свои места; мы — из того же материала, что и множественность мира; и есть наше место в этой бескрайности и бесчисленности, и мы в состоянии отвечать этим бесконечно многим голосам. Нет больше одного лишь «я»; есть мы — люди; мы можем объясняться на многих языках, звучащих в нас. Теперь мы можем уважать человека за то, что он не такой, как мы, — и понимать его, потому что равны ему. Братство и разнообразие! Даже самая обыкновенная жизнь — уже бесконечна, и неизмерима ценность любой души. Прекрасна Полана, как она ни костлява; слишком велика жизнь человека, чтоб иметь одно лишь лицо и чтоб обозреть ее разом. И уж не затеряется сердце Гордубала, а человек, упавший с неба, будет жить в новых и новых историях. Нет конца ничему — даже трилогии; то, что стоит в конце, — распахивается широко, настолько широко, насколько это в возможностях человека.
Первая спасательная [113]
Какое несчастье, боже мой, какое несчастье: пять лет учиться в реальном — и вдруг конец: умирает тетя, которая тебя хоть и не больно сладко, а все-таки поила-кормила — и теперь сам думай о пропитании. Распростись со своими логарифмами, с начертательной геометрией и всем прочим; ты и без того ошалел от страха и усердия, а учителям все было мало — такой, говорят, бедный мальчик, как вы, Пулпан, должен особенно ценить образование, которое ему дают, должен стараться достичь чего-то… Стараться, стараться, стараться, и вдруг — трах! — тете вздумалось умереть, — и простись с начертательной геометрией! Бедные мальчики не должны получать образование. Сидишь вот теперь со своей геометрией и французскими словечками да колупаешь мозоли на ладонях. Как же быть-то? Сперва ты ничто, ты даже не шахтер и только спустя долгое время становишься откатчиком. Вот тут и старайся!
113
В интервью, данном после выхода в свет романа «Первая спасательная», Чапек рассказал, что он писал эту книгу при чрезвычайно благоприятных обстоятельствах: летом в живописном деревенском уединении под Прагой. В одном из писем от августа 1937 г. Чапек сообщает, что у него написаны сто двадцать одна страница и что он с удовольствием думает о завтрашней главе. «Там будет в центре крепильщик Мартинек, сегодня был у меня Адам, а вчера вся бригада». Он сообщает в этом же письме, что перечитал всю рукопись: «Скажу тебе откровенно, я ничуть не был разочарован»[K. Cарek. Listy Olze, s. 279.]. Роман был опубликован в сентябре 1937 г. в «Книговне „Лидовых новин“».
Чапек добросовестно собирал материал для своего произведения. Он побывал в шахтах в Кладно, беседовал с шахтерами и инженерами, знакомился с условиями их труда. В интервью по поводу романа Чапек рассказывал: «Мой отец был рудничным врачом, и мир копей оставил глубокий след в моем воображении. И потом еще воспоминание: мальчиком я запоем читал роман французского писателя Гектора Мало „Без семьи“, где есть глава, как маленький герой с несколькими шахтерами переживает страшные минуты в затопленной шахте. Эта сцена надолго осталась в моей памяти»[К. Capek. Pozn'amky o tvorbe, s. 115.]. В то же время писатель настаивает на том, что «Первая спасательная» — это не роман о жизни шахтеров. В заметке, опубликованной в «Лидовых новинах», он писал: «Мне хотелось написать книгу о мужской храбрости, о разных типах и мотивах того, что обычно называют героизмом, о мужской солидарности — словом, об определенных физических и моральных свойствах, которые признаются наиболее ценными, когда отдельным людям или всему народу нужны настоящие мужчины. Это могла бы быть книга о солдатах, но для этого я слишком пацифист в глубине души, или о команде корабля, об участниках какой-нибудь опасной экспедиции или о другой ситуации, которая позволила бы наблюдать горстку мужчин в наивысшем проявлении силы, отваги и солидарности. Я остановился на катастрофе в шахте, хотя бы потому, что горный промысел играет такую большую роль в чешской жизни»[К. Capek. Pozn'amky o tvorbe, s. 114.].
Реакция чешской критики на появление романа не была однородной. Наиболее глубокую оценку романа дала коммунистическая критика. Революционный поэт С.-К. Нейман, отметив слабые стороны романа, к которым он относил невнимание к классовой борьбе, с восхищенном писал о великолепном мастерстве автора «Первой спасательной»: «Карел Чапек мастерски соединил профессиональный жаргон шахтеров, основательно им изученный, и повседневную речь простых рабочих, неприглашенную и неиспорченную литературностью, с изощренным мастерством современного романиста, умеющего освободить свое повествование от пут сухой логики, наполнить его великолепной выдумкой, сделать ладным и увлекательным»[ «Tvorba», 1937, s. 41.]. М. Пуйманова подчеркнула удивительное мастерство Чапека в воспроизведении национального характера: «Ребята из „Первой спасательной“ не очень-то стесняются в выражениях… но одно для Чапека невозможно: говорить торжественно, напыщенно, надуто, словом, „говорить красиво“. Нелюбовь к патетическому ораторствованию и сентиментальному сюсюканью и недоверие к нарочито красивому жесту — это наша национальная особенность. Карел Чапек испытывал уважение к чешской стыдливости в этом отношении. Понятие героизма в „Первой спасательной“ основано на национальных достоинствах, и да будет автору воздана за это хвала»[ «Kritick'y mesicn'ik», 1939, s. 44.]. Иозеф Гора также говорит о выдающемся месте романа Чапека в чешской литературе: «Познание рабочего писателем-интеллектуалом — одна из труднейших задач, которые стоят перед нашей литературой. Чапек, создавший столько абстрактных персонажей в своих романах-утопиях, к нашему удивлению, с поразительной конкретностью проник в народную душу»[«Cesk'e slovo», 9. XI. 1937.]. В чешской критике того времени роман Чапека сближался и с новейшим советским романом. Так, известный критик Арне Новак указал на то, что роман Чапека близок к коллективной эпопее, создаваемой в Советском Союзе, а Ф. Гётц в статье «Героический реализм Карела Чапека» заявлял, что чапековское понимание героизма «многими своими чертами сближается с концепциями сегодняшней России».
На русский язык «Первая спасательная» была переведена в 1959 г. Перевод сделан по тексту книги: К. Capek. Prvn'i parta. Praha, 1954.