Собрание сочинений. Т. 19. Париж
Шрифт:
Но вот глухой рокот барабанов возвестил о прибытии председателя и президиума. Распахнулась дверь, и маленькая процессия проследовала на эстраду. По амфитеатру прокатился гул голосов, раздались выкрики и топанье. Председатель, стоя у стола, зазвонил в колокольчик и объявил заседание открытым. Но в зале не смолкал шум, пока секретарь, долговязый черноволосый малый, читал зычным голосом повестку дня. Она была принята, и были прочитаны письма с извинениями. Затем поспешно поднятием рук проголосовали какой-то незначительный законопроект. Когда, наконец, перешли к столь нашумевшему запросу Межа, амфитеатр содрогнулся от волнения, и страстное любопытство изобразилось на лицах зрителей, теснившихся на галерее. Поскольку запрос был принят правительством, парламент постановил, что обсуждение начнется сразу же. В зале воцарилось глубокое безмолвие. Лишь временами по рядам депутатов и публики пробегал трепет, выдававший страх, ненависть, вожделения — все разнузданные аппетиты алчной своры.
Поднявшись на кафедру, Меж начал свою речь в нарочито сдержанном тоне и сразу же твердо поставил вопрос. Длинный, тощий, искривленный, как высохшая виноградная лоза, он стоял, сутулясь, опершись руками на кафедру, и его речь то и дело прерывал глухой кашель — его уже давно подтачивал медленно текущий туберкулез.
Стоя на монументальной трибуне, председатель звонил без конца, но был не в силах водворить тишину; он походил на лоцмана, который в бурю потерял управление кораблем. В этом море багровых орущих лиц только физиономии приставов сохраняли подобающее им строгое, бесстрастное выражение. Когда на минуту затихал шторм, вновь слышался голос оратора. Меж внезапно переменил тему и начал противопоставлять милое его сердцу коллективистское общество будущего преступному капиталистическому обществу, порождающему такие мерзости. Им овладел пыл проповедника, апостола, который упорно и неуклонно стремится переделать мир, согласно своей вере. Коллективизм стал для него священной доктриной, догматом, без которого невозможно спасение. В недалеком будущем наступит эта, предсказанная им эра. Он ожидал ее со счастливой улыбкой, не сомневаясь, что ему остается только свергнуть этот кабинет, потом, быть может, еще один, и он сам захватит власть и выступит в роли реформатора, водворяющего мир среди народов. Этот сектант (как его называли социалисты других толков) обладал темпераментом диктатора. Под конец Межа стали слушать: его пламенная, напористая риторика заставила всех замолчать. Когда он соблаговолил наконец покинуть трибуну, на скамьях левого крыла прокатилась буря аплодисментов.
— Знаете, — обратился Массо к генералу, — на днях я встретил его в Ботаническом саду, он гулял там со своими тремя детишками. Он присматривал за ними совсем как старая нянька… Это очень славный человек, и, говорят, он всячески старается скрыть свою бедность.
Но вот снова по залу пробежал трепет: Барру встал и поднялся на трибуну. Выпрямившись во весь свой рост, он привычным движением откинул голову назад. Его красивое, гладко выбритое лицо, которое слегка портил слишком маленький нос, приняло выражение какого-то надменного и чуть грустного величия. Первым долгом он выразил скорбь и негодование. Сопровождая свою пышную, цветистую речь театральными жестами, он говорил с пылом романтического трибуна, чувствовалось, что это честный человек, с нежной душой, но немного глуповатый. Однако сейчас он был глубоко взволнован, и его слова дышали непритворным чувством, ибо сердце его разрывалось: он переживал роковой перелом своей судьбы, и ему казалось, что вместе с ним рушится целый мир. Он с трудом сдерживал готовый у него вырваться вопль отчаяния, вопль гражданина, которого осыпают пощечинами и выбрасывают за борт теперь, когда его, казалось бы, все должны прославлять за проявленную им гражданскую доблесть. Еще в дни империи отдаться телом и душой республике, бороться за нее, терпеть гонения, затем основать ее после всех ужасов войны за родину и гражданской войны, все время преодолевая сопротивление враждебных партий, — и теперь, когда она наконец восторжествовала, обрела силы жизни и несокрушимую мощь, вдруг ощутить себя в ней как бы чужестранцем, выходцем из иного века, слышать, как выступившие на сцену новые деятели говорят другим языком, отстаивают другой идеал, присутствовать при гибели всего, что дорого твоему сердцу, всего, что ты свято чтишь, всего, что давало тебе силу побеждать! Уже больше нет на свете могучих деятелей былых времен! Гамбетта хорошо сделал, что умер. И с какой горечью в сердце старики, еще оставшиеся в живых, смотрят на окружающую их молодежь, умную и проницательную, которая тихонько улыбается, считая их романтиками старого толка! Все рушилось, поскольку оказалась несостоятельной сама идея свободы. Свобода уже не является высшим благом, основанием той республики, за которую они так долго боролись и которой принесли такие жертвы!
Очень искренне, с большим достоинством Барру во всем признался. Республика для него ковчег завета, и когда она в опасности, все средства хороши для ее спасения. И он откровенно рассказал все как было: банк Дювильяра отпускал крупные суммы на прессу, которые доставались оппозиционным газетам, между тем как республиканские газеты получали жалкие гроши. Как министр внутренних дел, он, Барру, в то
И в самом деле, его речь была встречена ледяным молчанием. Наивный Барру, ожидавший, что республиканский парламент восторженно примет его заявление и превознесет его за спасение республики, мало-помалу стал ощущать холодное веяние, долетающее до него из зала. Внезапно он почувствовал, что он бесконечно одинок, что его карьера кончена и его уже коснулось дыхание смерти. Все внутри его рушилось, и разверзалась могильная пустота. Однако он продолжал свою речь среди гробового молчания, с мужеством человека, который сознательно идет на гибель и хочет умереть стоя из любви к благородной выразительной позе. Его конец был последним красивым жестом. Когда он спустился с кафедры, холод в зале еще усилился; не сорвалось ни единого хлопка. Он допустил еще одну неловкость, сделав намек на тайные интриги, которые ведет Рим и духовенство с целью вновь завладеть потерянными позициями и в не столь отдаленном будущем восстановить монархию.
— Ну и дурак! Разве можно признаваться! — прошептал Массо. — Крышка ему, а с ним и всему кабинету.
И вот среди ледяного безмолвия на трибуну быстро взошел Монферран. У всех присутствующих было тяжело на душе: они испытывали смутный страх, который всегда возбуждают откровенные признания. У многих вызвали глухой протест не вполне оправданные компромиссы, неизбежные в политике, а подкупленные депутаты в ужасе чувствовали себя на краю бездны. И все вздохнули с облегчением, когда Монферран с места в карьер стал решительно отрицать свою вину. Он ударял кулаком по кафедре и бил себя в грудь, крича о своей поруганной чести. Кряжистый, низкорослый, он вскидывал кверху свой толстый чувственный нос, характерный для честолюбца, и так ловко скрывал свое коварство под маской грубоватого простодушия, что им можно было залюбоваться. Он отрицал решительно все. Он даже не имел понятия, какие это восемьдесят тысяч франков значатся за ним в списке, и отважно бросал вызов всем и каждому, предлагая доказать, что он получил хоть одно су. Он так и кипел, так и бурлил от негодования и отрицал не только свою вину, но и вину депутатов, утверждая, что французский парламент за все время своего существования ни разу не опозорил себя подобным образом, что ни один избранник народа не способен продать свой голос, ибо это было бы самым невероятным, самым чудовищным из преступлений, когда-либо совершенных на земле! Раздались аплодисменты. Ободрившись, стряхнув давящий кошмар, палата восторженно его приветствовала.
Между тем с левого крыла, где сидела небольшая группа социалистов, послышались гневные крики и свист. Монферрану предлагали дать разъяснения по делу Африканских железных дорог. Ему напомнили, что он был на посту министра общественных работ, когда голосовали за выпуск акций. Пусть теперь, будучи министром внутренних дел, Монферран сообщит, что он намерен предпринять в связи с этими разоблачениями, дабы успокоить совесть французов. Он ловко увернулся от прямого ответа, заявив, что, если будут обнаружены виновные, они, конечно, понесут наказание; он знает свой долг, и нечего ему об этом напоминать. Потом внезапно с беспримерной энергией и самообладанием он разыграл еще накануне подготовленную сцену. Он никогда не забывает о своем долге, он старый преданный солдат и неустанно служит своему народу, проявляя бдительность и благоразумие. Его обвиняли здесь в том, что полиция по его указанию занималась какой-то там гнусной слежкой и позволила удрать пресловутому Гюнтеру. Так вот, сейчас он может сказать, что сделала накануне по его указанию эта подвергшаяся клевете полиция, что она совершила, восстанавливая справедливость и порядок. Накануне в Булонском лесу она арестовала самого страшного из злодеев, человека, совершившего покушение на улице Годо-де-Моруа, рабочего-механика, анархиста Сальва, которого уже больше полутора месяцев тщетно разыскивали по всему городу. Вчера вечером от этого негодяя добились полного признания, и он вскоре понесет заслуженную кару. Наконец-то будет смыто оскорбление, нанесенное общественной морали! Пришел конец террору, так долго свирепствовавшему в Париже! Анархии нанесен смертельный удар! Вот что сделал ради чести и блага родины он, министр, пока мерзкие хулиганы тщетно пытались облить его грязью, включив его имя в постыдный список, сфабрикованный самыми подлыми политиканами!
Все присутствующие слушали его, оцепенев и содрогаясь от ужаса. Этот свалившийся с неба арест, о котором не говорилось ни в одной из утренних газет, этот легендарный злодей Сальва, закоренелый преступник, преподнесенный им в подарок Монферраном, вся эта искусно разыгранная сцена потрясла палату и показалась развязкой чересчур затянувшейся драмы. Глубоко взволнованные и польщенные слушатели устроили продолжительную овацию оратору, который по-прежнему себя прославлял, распространяясь о проявленной им энергии, о спасении общества, о справедливом возмездии за преступление, обещая всегда и везде твердо и властно охранять порядок в стране. Он покорил даже правое крыло, когда в конце своей речи, отмежевываясь от Барру, сделал реверанс в сторону католической партии, призывая представителей различных вероисповеданий тесно сплотиться против общих врагов, свирепых социалистов, которые грозят все разрушить.
Когда Монферран сходил с трибуны, он чувствовал, что его маневр удался, что он вывернулся из беды. Вся палата аплодировала, и правое и левое крыло, и в громе рукоплесканий тонули негодующие крики немногочисленных социалистов, которые только прибавляли шуму, увеличивая его торжество. Сотни рук тянулись к нему. Некоторое время он стоял, добродушно улыбаясь, но в его улыбке сквозило некоторое беспокойство. Ему становилось не по себе от этого успеха, он начинал его пугаться. Не слишком ли красноречиво он говорил? А вдруг он спас не себя одного, а весь кабинет? Если так, то рушится весь его план. Парламент не должен голосовать под впечатлением потрясшей его речи. Две или три минуты он простоял в тревоге, все с той же улыбкой, выжидая, не поднимется ли кто-нибудь с ответной речью.