Собрание сочинений. т.1.
Шрифт:
Как глупа была бы молодость, если б у нее не было прекрасного неведения! Глупость, сказанная ребенком, — это очаровательная наивность, умиляющая взрослых. Всего лишь месяц назад я был глупцом, я наивно говорил вам о спасении душ падших женщин.
Если б какой-нибудь старик слышал меня, он мудро улыбнулся бы и насмешливо покачал головой; он одарил бы этой улыбкой юную душу, искренне считающую, что все способны к совершенству, и вместе с тем посмеялся бы над глупым мальчуганом, дерзко пытающимся совершить то чудо, которое было бы под силу разве лишь Иисусу Христу.
Довольно обманов! В грубой правде есть удивительная услада для тех, кого мучает проблема жизни; они устали от надежд, которые
Встречались, конечно, великие грешницы, которые раскаялись. Женщины, много раз любившие, отдавали иногда кому-то одному сердце, которое они делили между всеми, и тогда они получали прощенье. Но это были чудеса; по общим же законам раздробленное на части сердце рассыпается по пути, и соединить в одно целое его куски в час смерти невозможно.
Послушайте, братья, когда какая-нибудь Магдалина будет ползать у ваших ног, проклиная прошлые заблужденья, обещая вам заново омолодить свою любовь, не верьте ей. Небо скупится на чудеса. Провидение редко мешает свершиться неизбежному. Скажите себе: зло могущественно, в нашем мире ложь не становится правдой единственно для того, чтобы принести облегчение чьей-то бедной страждущей душе. Оттолкните Магдалину, пренебрегите ее слезами и ее сердцем, издевайтесь над искуплением. В этом мудрость.
Да, да, я чувствую, что приобретаю опыт.
Лоранс — душа, безвозвратно павшая, загубленный разум, существо, уснувшее так крепко, что если вы станете жечь его, и то оно не пробудится от своего сна в грязи. Я могу избить ее, переломать ей кости палкой, могу взывать к ее сердцу, открывать поцелуями ее усталые глаза — все равно она останется там, съежившись у моих ног, и даже не вздрогнет, даже не вскрикнет от боли или радости. Иногда мне так и хочется воскликнуть:
— Встань, будем драться, проснись, заори, выругайся; заставь меня страдать, тогда я увижу, что ты еще живешь.
Она обращает ко мне свой потухший взгляд, и я в страхе отступаю, не решаясь говорить. Лоранс мертва, ее сердец мертво, ее мысли мертвы. Нечего и пытаться сделать что-либо с этим трупом.
Я утратил, братья, всякую надежду, я больше не хочу уделять внимания этой женщине. Она отказалась от моей трудовой жизни, я не могу вести ее развратную жизнь; мечты были слишком возвышенными, действительность показалась мне бездной. Я остановился и жду. Чего? Это мне самому неизвестно.
Мне незачем оправдываться перед вами. Я знаю: моя душа для вас понятна, вы объясняете мои поступки идеями справедливости и долга. Вы доверяете мне больше, чем я сам осмеливаюсь себе доверять. Бывают минуты, когда я учиняю себе допрос, сужу о себе, как, вероятно, судят обо мне все те, с кем я сталкиваюсь на жизненном пути, и начинаю бояться окружающего меня порока, который не передается мне, бояться этой женщины, которая хоть и спит рядом со мной, но совершенно мне чужая. Тогда я выхожу из себя, меня одолевает желание сделать то, что сделали бы другие, — взять Лоранс за плечи и вытолкать ее на улицу, туда, где я ее подобрал. Она свалится там, такая же нагая, такая же мрачная, с той же печатью ничтожества и низости на лице. А я спокойно закрою дверь, ничего у нее не отняв, не оставшись перед ней в долгу. Совесть растяжима; есть люди, которые при всей своей подлости и жестокости умеют сохранять честность.
Но я вынужден терпеть Лоранс из-за ее беспомощности. Она неизменно тут, рядом, спокойная и пассивная. И я не могу ее прогнать. Я беден, я не имею возможности заплатить ей за то, что она уйдет. Несчастье роковым
Итак, я жду, и, как уже говорил, жду сам не знаю чего. Я начинаю опускаться вроде Лоранс; я живу в какой-то приятной и грустной дремоте, не так уж страдая, только испытывая в душе безмерную усталость. В конце концов я не сержусь на эту женщину: во мне больше жалости, чем гнева, больше печали, чем ненависти.
Я больше не борюсь и безвольно иду ко дну; сознание неизбежности зла приносит мне странное облегчение, и мною овладевает спокойствие.
Вы помните Жака Большого — долговязого, бледного, спокойного мальчика? Я так и вижу, как он прогуливается в тени платанов по двору коллежа; он шагает неторопливо и уверенно, подкидывая ногою камешки. Жак всегда смеялся тихо, без повода не улыбался и относился ко всему с полнейшим безразличием. Помню, как однажды, в порыве откровенности, он посвятил меня в тайну своей силы. Я ничего не понял из его излияний, кроме, пожалуй, одного: он намеревался быть счастливым в жизни, замуровав сердце и мысли.
В пятнадцать лет я бредил Жаком Большим. Я завидовал его длинным светлым волосам, его великолепному равнодушию. Он выделялся среди нас своей элегантностью и аристократической пренебрежительностью. Меня поражала эта эгоистическая натура, в которой не было ничего молодого, ничего щедрого; я стал преклоняться перед безжизненным, холодным мальчиком, который проходил между нами, как взрослый мужчина, со снисходительной важностью и сознанием собственного превосходства.
А сейчас я опять свиделся с Жаком Большим. Он мой сосед, живет в одном доме со мной, двумя этажами ниже. Вчера я поднимался по лестнице и встретил юношу с девушкой, которые спускались вниз. Молодой человек совершенно просто и не задумываясь протянул мне руку.
— Ну, как дела, Клод? — спросил он, будто расстался со мной только вчера.
Он взглянул на меня вопросительно, только мельком, а я рассматривал его в полумраке лестницы довольно долго и никак не мог вспомнить это лицо. Рука его была холодна. Трудно сказать, какое странное ощущение помогло мне узнать это спокойное, равнодушное пожатье.
— Ты, Жак? Господи, ты еще вырос!
— Да, да, это я, — улыбнулся он в ответ. — Я живу там, в конце коридора, номер семнадцатый. Приходи ко мне сегодня часов в семь или восемь.
И он стал спускаться по лестнице, не оборачиваясь; шедшая впереди девушка посмотрела на меня большими детскими глазами. Я остался на месте, перегнувшись через перила и глядя вслед Жаку, — он-то удалялся спокойный, а у меня сердце бешено колотилось в груди.
Вечером я отправился в семнадцатый номер. Он обставлен с отвратительной ложной роскошью парижских меблированных комнат. Стыдно смотреть, братья, на эти мерзкие красные драпировки, протертые и серые от пыли, эту почерневшую, засаленную мебель, надтреснутый фаянс, все эти безымянные предметы, лоскутья и обломки, которые красуются на фоне сырых стен. В моей мансарде нет почти что ничего, но ее нельзя назвать более безобразной. Из двух высоких и широких окон с жиденькими кисейными занавесками падает на весь этот хлам резкий свет. Стоит здесь прикрытая выцветшим пологом кровать, шкаф с потускневшим, треснувшим сбоку зеркалом, жалкие, пожелтевшие от времени кресла и диваны, затем туалетный столик, бюро, стол, стулья — разрозненная мебель из столовой, спальни, гостиной, кабинета. Все это вместе взятое производит из-за своей претенциозности и грязи отталкивающее впечатление. С первого взгляда кажется, что входишь в добропорядочную комнату, а потом видишь сальные пятна на красном дереве и штофе, которые как бы говорят о пороке и неопрятности.